Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
Шрифт:
Он избавил меня от необходимости отвечать, поскольку тут же продолжил:
— Теперь и я на него посмотрел. Вот это, значит, и есть большое пианино. Мне говорили, это что-то другое. Но все же это пианино. Пианино есть и у доктора. Только играет на нем не доктор, а его жена.
— Вам понравилось что-то в той музыке, которую я играл? — отважился я спросить.
— Нет, — сказал он, — это вообще не музыка. Но пальцы у тебя хорошие.
Мои старания оказались напрасными. Впрочем, он вскоре ушел.
Когда он пришел в третий раз — насколько помню, спустя много недель после первой встречи, — Тутайн тоже был дома. У нас нашлась бутылка старого рома. Мы выпили, и все трое единодушно решили, что ром хорош. Разговоров о музыке удалось избежать. Матта Онстад тогда только что оправился от болезни. Он смаковал ром, поглядывая на него глазами влюбленного.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
(Я перечитал кусок о бывшем танцоре и скрипаче. Мои воспоминания о нем очень отчетливые. Наши с ним разговоры я передал вполне достоверно. Я хотел бы лишь прибавить несколько замечаний. — Старик производил на меня крайне
В какой же покинутости мы оказываемся, когда пытаемся воспользоваться обычными средствами взаимопонимания, чтобы приобщить другого к тому особому волнению, в которое ввергает нас музыка! Что я мог бы сказать Матте Онстаду? Я не был настолько ослеплен, чтобы прибегнуть к формальному объяснению. Он верил в свою музыку. Может, она и вправду такая простодушная, какой мне показалась — всего лишь часть танца, то есть наполовину служит конкретной цели, — но и она тоже опирается на чудо гармонии. — Какие объяснения я мог бы предложить малайцу или китайцу? Он бы разбил мои доводы одним-единственным возражением: что у него нет доступа к этому роду музицирования. И мне пришлось бы ответить, очень скромно, что и для меня закрыта большая часть привычного для него. — А у философов никакой помощи не найдешь. Один из самых великих среди них вообще отверг музыку, это столь близкое математике искусство, попросту объявив ее чем-то малоценным: Иммануил Кант. Он был совершенно амусическим человеком, в своей рахитичной болезненности почти полностью лишенным радостей чувственного восприятия. Если бы сочинения Винкельмана не прояснили для него суть зодчества, живописи и пластики, он наверняка отверг бы и эти проявления человеческого духа и чувств. Сам он признавал только сухое слово. Тут есть от чего впасть в отчаяние. Эта ненадежность повсюду…
Меня вновь и вновь преследует мысль — потому что я так люблю Жоскена, — и, как мне кажется, я смогу ее доказать, что целью всей сочиненной людьми музыки должно быть соединение полифонии и полиритмии{276}. Наверняка это возможно — чтобы малайский гамелан, негритянский джаз и западная музыка слились в одно целое.
Я снова отвлекся. Надо бы подавлять в себе такие мысли. Но, как ни странно, я не освобожусь от них, даже если здесь вычеркну соответствующий пассаж. В конечном счете в музыке, как и во всех искусствах, главное — это простота, простодушие. Полифоническое плетение Жоскена{277}
так естественно, как если бы оно возникло в результате естественного роста, — естественно в той же мере, что и песня его современника и соперника Хенрика Изака, которая до сих пор трогает нас, когда мы ее поем: Инсбрук, я должен тебя покинуть{278}… Это фрагмент гигантского труда всей жизни; и он не мог бы быть другим, чем есть. Колонны в церкви подпевали музыке Жоскена, и даже надгробные плиты отзывались едва слышным гулом. Букстехуде так музыкален, что мельчайший мотив под его руками превращается в заколдованный лес. И разве бы мы любили Моцарта столь сильно, разве выделяли бы его из всех современников, не будь выражения его печали и радости такими же непосредственными, как у животного? Не будь они до боли короткими, лишенными всякого самомнения — как ржание лошади или жалобный лай собаки. — У меня пот выступил от напряжения, потребовавшегося, чтобы записать это. Ночь почти прошла.)Старый Скуур — я упоминаю его здесь как одного из заговорщиков — давно потерял память. Время от времени он выходил посидеть на прибрежном камне, смотрел на фьорд и говорил, когда представлялась такая возможность:
— Приближается монитор.
Большие и маленькие дети, если оказывались поблизости, кричали хором:
— Скуур, это не монитор, это называется моторная лодка!
Он их не слышал, он повторял свою фразу:
— Приближается монитор…
Он был вторым человеком, которого доктор Сен-Мишель нанял в качестве водителя своей лодки. Этому поспособствовала рекомендация Элленда.
Элленд Эйде хотел, чтобы старый Скуур немного заработал. Порой они выпивали вместе, а значит, считались приятелями. Рука руку моет… Доктор Сен-Мишель уже имел за плечами свой первый неудачный опыт найма молодого помощника. Поэтому он и проявил готовность послушать Элленда.
Поскольку и первый лодочник происходил из Уррланда, мне хочется о нем рассказать. Его звали Адриан Мольде. Он был рослым парнем и отличался безответственной мужской красотой. Выглядел он как семнадцати- или восемнадцатилетний, но на самом деле ему исполнилось только пятнадцать. Он, как и большинство его сверстников, был прикован к Уррланду. И, нанимаясь к доктору, прежде всего думал о том, что теперь наконец сумеет куда-то выбраться, посмотреть другие места. Что ему не придется особенно надрываться, чтобы пережить что-то новенькое… Поначалу доктор Сен-Мишель очень гордился своим молодым шкипером. Он купил ему костюм и ботинки, яркую рубашку-шотландку и галстук такой же расцветки. Маленькая каюта была оборудована как жилое и спальное помещение. На одной длинной лавке спал врач, на другой — Адриан Мольде.
Они оба потом рассказывали, как дело дошло до разрыва. Их версии не совпадали, но дополняли одна другую. Адриана очень скоро перестали удовлетворять и жалованье, и рабочий график. Ему приходилось день и ночь оставаться на посту, свободные воскресенья выдавались редко. Доктор Сен-Мишель, попробовав какое-то время вести домашнее хозяйство вместе с Адрианом, на моторной лодке, опять, как прежде, начал столоваться и спать в отелях тех местечек, которые обслуживал, — тогда как его штурман такими приятными привилегиями не пользовался. Еще хуже, что у Адриана загорались глаза, когда он пришвартовывал моторную лодку к причалу, на котором ее уже дожидались два-три парня и смеющиеся девушки. Он видел только смеющихся девушек. Понадобилось не так уж много времени, чтобы ему пришла в голову мысль приискать себе подружку и пригласить ее в каюту — пока доктор спит на берету, в отеле, или ведет свою практику. Вскоре подружки у Адриана завелись в каждом поселке. Он даже не удивлялся, что все получается так гладко. Девушки делали, что могли, чтобы он получил правильное представление о себе.
В один несчастливый день доктор Сен-Мишель его застукал. Тучи над их отношениями сгущались уже давно. Потому что мотор, без видимых причин, с некоторых пор расходовал вдвое больше нефти. Пропадали рабочие инструменты, кастрюли и банки с масляной краской; даже у себя дома, в Лердале, доктор не мог отыскать то одно, то другое. Позже он говорил, что Адриан все эти вещи воровал… Застав своего помощника с девушкой, доктор ничего обидного не сказал. Девушке, конечно, пришлось исчезнуть. У Адриана еще не было опыта, как вести себя в таких ситуациях. Он боялся; и испытывал стыд. Его работодатель только и произнес (очень тихим голосом, потому что, видимо, сумел совладать с собой):
— Я запрещаю тебе это, Адриан. Слышишь меня? Запрещаю.
С таким же успехом он мог бы бросать слова на ветер. Адриан опять взялся за свое. Девушки ведь не исчезли с поверхности земли… Застав его с девушкой вторично — а это случилось всего через несколько дней, — доктор разъярился. И влепил парню пару затрещин. Адриан дал сдачи. И тогда доктор врезал ему уже по-настоящему, кулаком под ребра, так что у бедняги всё поплыло перед глазами: он недооценил физическую силу хозяина.
— Это, — сказал доктор Сен-Мишель, — за то, что обкрадываешь меня.
На том их служебные отношения и закончились. Адриан попросту сбежал.
А дальше он стал обдумывать планы мести. Не то чтобы крупной, но постоянной. Отныне он почти всегда ошивался на причале Вангена, когда моторная лодка доктора приближалась или отчаливала. Адриан с ухмылкой преграждал путь своему бывшему работодателю, защищенный живой стеной из парней и девушек. И громко провозглашал:
— Вот этот избил меня!
Неизбывная социальная жалоба слышалась в его заявлении: нечто, что ставило под сомнение честь доктора. Доктор был бессилен против такой демонстрации. И всегда приходил с причала в отель красный как рак.