Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
Шрифт:
Поэтому лавка Олафа кажется частью более значительного учреждения — его ответвлением. А лошади, которые после долгой дороги часто целый день проводят привязанными к садовой решетке, под солнцем или дождем, во сне пережевывая сено, еще и загораживают вид на свободное пространство или привлекают к себе внимание рассеянного прохожего, так что тому может показаться, будто заведения Олафа вовсе не существует. Иное дело — претенциозное здание Пера Эйде. Оно воздвигнуто на высоком цоколе, как и отель; дощатые стены покрашены матово-зеленой масляной краской; гнутая чугунная решетка с перилами помогает покупателю взобраться по ступеням. Два витринных окна начинаются от самого цоколя, и в эти увеличенные проемы вставлены зеркальные стекла, без перегородок, — других таких не сыщешь во всем Вангене. За стеклами можно разглядеть вяленую треску, бухты каната, бочки с сельдью и эмалированные кастрюли. Всё это оставляет впечатление благосостояния, богатства, более того — купеческой мощи. Однако сравнительная деловая успешность двух торговых домов отнюдь не соответствует внешнему виду их прилавков. Уже одно то, что принадлежащие им пакгаузы у причала имеют одинаковые размеры, может служить предостережением от чересчур поспешных выводов…
Пер Эйде страдал от болей в желудке. С лица его не сходило кислое выражение, и само лицо, казалось, от года к году вытягивалось, как бы росло вниз. Иногда Пер Эйде даже с покупателями вел себя нелюбезно. В этом смысле, правда, ситуация значительно улучшилась, когда два его сына повзрослели и взяли обслуживание клиентов на себя. Один из этих сыновей, старший, всегда был тихоней. Но внезапно он покинул Уррланд и нашел себе какое-то занятие в Бергене. (Не исключено, что идея такого отъезда, похожего на бегство, созрела под влиянием несчастной судьбы внебрачного сына ленсмана Мюрванга. А
Олаф сумел обратить это себе на пользу. Сам Олаф благочестием не отличался. Всякий раз, покидая лавку, он насвистывал одну и ту же песню — неважно, спешил ли к пакгаузу со своими товарами, к телефону или к отчасти публичному отхожему месту; свистел он также до начала работы и после ее завершения. Уже одно это характеризует его как человека, не пробужденного Словом Божьим, — потому что пробужденные, понимая серьезность своего обращения к истинной вере, всегда ходят с застывшими кисло-сладкими лицами. Если они и поют, то только чтобы вознести хвалу Господу: омерзительными голосами, в сообществе с другими верующими, или «в собрании святых», или «возле пыточных орудий, терзающих грешников», или «в лоне избранных», «в храме ран Христовых», или — «тысячей языков, объединенных Духом Пятидесятницы» — — или уж не знаю, какое определение подходит для той дощатой будки, которую представители их вероучения называют молитвенным домом. Ну а что же насвистывал Олаф Эйде? Из года в год одну и ту же мелодию: песню Сольвейг. Саму мелодию он не менял никогда; но сила выразительности, рвение певца подвергались периодическим колебаниям.
Когда однажды, совершенно осатанев от песни, которая проникала в наш с Тутайном «зал» пять или шесть раз на дню, я осмелился спросить Олафа, почему он столь неизменно предпочитает эту мелодию всем другим, я услышал в ответ: «Это самая красивая песня в мире».
Таковы люди, живущие в норвежских горах: все, с чем они имеют дело, должно быть самым лучшим. Их вера самая лучшая, они лучшие крестьяне, лучшие ремесленники, лучшие люди, у них самая лучшая музыка и самая лучшая земля. Непостижимая гордость, непостижимое самоощущение, непостижимая самоуверенность… Только пиетизм оказался сильнее, чем внутренняя сила этих отшельников из горных долин: он потихоньку высосал их души, дав взамен жиденькую американскую болтовню, до бесконечности повторяющуюся. Он сбил их с толку с помощью Апокалипсиса, этой книги Иоанна, которую они называют Откровением: этого инструмента падших ангелов, воздействующего на наивные умы. — Понятно, что Олаф собрал вокруг себя в качестве покупателей всех тех, кто еще оказывал сопротивление, пусть и слабое, угару новомодного благочестия. А таких в общем и целом нашлось немало. Есть дома, которые успешно противостоят всемирному потопу миссионерской пропаганды. Потому что подлинное здоровье плохо уживается с сервильной привычкой постоянно каяться в собственных грехах. Грех (а проповедники почему-то всегда говорят только о плотском грехе) теряет видимость порочности, когда становится жизненной необходимостью. Порочными могут ощущать себя только те, кто достаточно слаб, чтобы довольствоваться тоской по злу. А вот повсеместно распространенная порочная практика — обманывать друг друга, обсчитывать ближнего, заниматься сомнительными делишками — ревнителей веры не беспокоит. Они не чувствуют, как воняет их кошелек. О такой вине они забывают. Впрочем, никто им о ней и не напомнит.
Некоторые хутора стояли, словно скалы, в бушующем море скабрезных покаянных признаний, и их хозяев не волновали крики тех бедолаг, которые хотели уподобить Бога себе. На плодородной возвышенности, к северу от поселка, располагался хутор крестьянина Винье{255}. Винье был большим и сильным. Говорил вообще мало. Но смеялся над угарными радениями в молитвенном доме. Браконьер Коре тоже над ними смеялся. Коре продавал Олафу Ларвигу, единственному здесь представителю горной полиции{256}, куски оленины, выдавая их за говядину. Так он платил дань за свои преступления, известные каждому. Он тоже владел маленьким хутором, в шести километрах над долиной… Долина Уррланд, которая тянется между скальными стенами на семь километров и в некоторых местах достигает семисот метров в ширину, заполнена галькой. Миллиардами круглых камней самых разных размеров. Ванген тоже стоит на возвышении из рыхлых обломочных пород и гальки. Даже кладбище, сожравшее такое количество мертвецов, все еще бедно гумусом. А ведь люди гниют там вот уже восемь столетий… Пахотные участки здесь приходится создавать. Этому учат бедность и голод. Над решением этой задачи люди бьются уже два или даже четыре тысячелетия. Род за родом гибнет в трудах, превышающих человеческие силы. Государство продемонстрировало свое участие. Самых усердных крестьян оно награждает серебряным кубком. Сердце разрывается, когда видишь этот рабский труд. Ведь это самое настоящее рабство: выковыривать камни и обломки скал из-под тонкого слоя поросшего вереском грунта; долина представляет собой высохшее русло реки — и земля здесь сплошь состоит из камней ледникового периода. В долине было два человека, которые взвалили на себя этот губительный труд, на всю жизнь. Что равносильно приговору к пожизненным каторжным работам… Я, собственно, не знаю, с чего начинается такое призвание, не знаю и кому принадлежит бесплодная земля, прежде чем ее начинают освобождать от камней… По земле бродят овцы и питаются растущей на ней скудной растительностью. Потом кто-то решает построить здесь дом, и становится очевидно, что с такой работой связаны большие надежды. Рядом можно добывать красивые каменные глыбы. Сперва строят подвал и фундамент: со стенами метровой толщины. Потом, из бревен, — жилые помещения. И в них поселяется нужда. Крышу равномерно покрывают толстыми сланцевыми плитами, как здесь принято. (Более старые дома довольствуются крышей из березовой коры и дерна{257}; а представительские здания — церковь, отель, лавка Олафа Эйде и особняк старого ленсмана, сюда же можно причислить и несколько старых амбаров зажиточных крестьян, — крыты неодинаковыми, большими и тяжелыми кусками сланца. Когда видишь такое, хочется заплакать: настолько красиво выражает себя здесь расточительство.) Облицовку стен досками хозяева откладывают на позднейшее, лучшее время… Но и через десять, двадцать, тридцать лет ветер понемногу выдергивает из щелей между бревнами паклю и мох — лучшее время не наступило, оно никогда не наступит…
Начинается главная работа. Я сам наблюдал, как люди сажают на галечном поле фруктовые деревья. Может, эти люди следуют рекомендации государства или одной из его комиссий. В горных долинах действительно созревают хорошие фрукты, необычайно вкусные… Следующая цель — картофельное поле. Тут-то и заявляет о себе нужда. Человек владеет двумя, тремя, четырьмя козами. Летом он вместе с сотнями других таких же владельцев отправляется на сетер{258}, чтобы козы паслись там. Корм на зиму нужно запасать. Человек владеет правом на использование маленького горного участка. Там, на наклонном, изборожденном трещинами выгоне, он заготавливает немного сена. По натянутой проволоке спускает этот груз с горы, в долину. Так же спускаются и вязанки хвороста — паря в воздухе, к самым домам… Заготовленного сена для прожорливых коз не хватает. Приходится собирать еще и другой урожай — листья деревьев. Самое распространенное дерево в норвежских горах — береза. Их-то и калечат крестьяне. Весной, как только полностью разворачиваются молодые листочки — а цвет
первых побегов, самый юный цвет едва развернувшихся листьев здесь красный, ярко-красный, — крестьяне, размахивая подобием мачете, обрубают тонкие ветки. Деревья оказываются лишенными всей листвы. Своими ужасными ранами и культями эти калеки вопиют к небесам. В горах часто попадаются рощи, которые — в разгар весны — стоят как сообщество мертвецов… Хуже: как оцепенелые жертвы, с которых содрали кожу, но которые еще живы. — Рассказывают, что древние германцы будто бы карали преступление против деревьев потрошением: извлечением у виновного кишечника. Это преступление бедняков поистине ужасно, и потому так неизгладимо запечатлелось в предании. Старый ленсман неоднократно говорил: всех коз следовало бы задушить. Он не говорил: бедняков следовало бы задушить… Деревья не могут выдержать, чтобы с ними так обращались каждую весну. Им нужно давать передышку на сколько-то лет. Я не знаю, на сколько именно, но местные эксплуататоры давно это просчитали. Я только знаю, что деревья становятся жертвами такого преступления много раз, прежде чем умирают, срубленные топором. И что их внешний облик меняется под воздействием вновь и вновь повторяющихся мучений. Как руки, как парализованные человеческие руки — изувеченные, покрытые ужасными желваками, — торчат из ствола обкромсанные ветки. Листья же подвергаются просушке. Они и зимой сохраняют зеленый цвет. И козьи глотки от удовольствия наполняются пеной. А из заднего прохода эти животные выталкивают маленькие, почти черные катышки. И козье вымя дает жирное молоко…Рабов земли здесь называют steinrytter {259} . Это слово не поддается точному переводу. Rydde, rytte, ryttja — значит устранять, ломать, выкорчевывать, убирать, превращать в руины. Слово имеет, среди прочих, и негативный оттенок. Человек работает. Он одалживает у соседа лошадь или уже владеет лошадью. Как только он начинает ковырять землю, обнаруживается проклятие, нависшее лично над ним проклятие: огромное количество камней. Он работает руками: собирает камни. Он работает ломом, налегая на него изо всех сил. Его мужество безгранично. Я думаю, внутренне он уже принес бессмысленную клятву. Или дело обстоит совсем просто: у него вообще нет других мыслей, кроме этой единственной — что нужно делать свою работу. Вокруг дома вырастают стены и валы из камня. Я видел и такое: целые поля, на несколько метров в высоту заваленные камнями, рядом с жалкими участками, которые постепенно начинают приносить картофель и немного ячменя. Результат труда всей жизни одного человека… Сила мышц его тщедушного тела поразительна. Тяжелые камни — в совокупности много центнеров — он не нагружает на телегу или сани и не передвигает на другое место с помощью лома: он их носит на руках, как овцу или теленка… У таких людей нет никакой веры. Им на это не хватает времени. Им ни на что не хватает времени. Их душа удовлетворяется самым малым. Они лишены мудрости пастухов, нищих, юродивых — как и жизненного опыта настоящих крестьян. Они никогда не задерживали взгляд на горах, грозно нависших над долиной. Дух здешних водопадов… — они не слышали его зова. Туманы, которые что-то шепчут бессмертному существу, приникая к каменному лику, изборожденному миллионами рунических знаков, само это паническое несокрушимое бытие… — они ему не внемлют. Такие люди расходуют свои чувства в невероятно короткий срок. Я, собственно, ничего про них и не знаю: они давно разучились разговаривать. В их комнатах обычно висит — напечатанное на бумаге, под стеклом, в черно-золотой рамочке — изображение норвежского флага; и через красные поля проходит разорванная строка Бьёрнсона: JA, VIELSKER DETTE LANDET [3] . Но сами они уже лет десять как не перечитывали эту надпись. У каждого из них есть жена; но мало у кого бывает много детей. И не то чтобы они намеренно ограничивали рождаемость… Их выматывают камни. Им самим ничего не остается. Они не доживают до преклонного возраста. Однако старческие недуги в какой-то момент набрасываются на них с дикой яростью, с волчьим оскалом. Внезапно из них будто вынимают смысловой стержень их бытия: и тогда мышцы становятся обмякшими, а стенки кровеносных сосудов — хрупкими. С таким человеком, считай, уже покончено.
3
«Да, мы любим этот край…» — первая строка норвежского национального гимна, написанного в 1864 г. Бьёрнстерне Бьёрнсоном (1832–1910).
Итак, поля приходится создавать. Но бывают и избранники, которым земля достается даром. Винье из всех крестьян оказался самым везучим. Винье взялся распахивать священный участок Вангена. — Рассказывают, что когда-то в ста метрах над поселком стояла церковь. И это будто бы была мачтовая церковь, деревянная{260}. Холм к юго-востоку от поселка до сих пор называют Ryttjakjyrkabakkaj (не ручаюсь за правильность написания, но значит это Холм разрушенной церкви). Только там, с юго-восточной стороны, отроги гор поднимаются плавно, сперва до высоты в семьсот или восемьсот метров. Потом стремящаяся вверх линия прерывается. И на этой верхней площадке растет сосновый лес, единственный в ближайшей округе. Дальше к северо-востоку — из фьорда, промеряя его на всю глубину, — круто вздымается фронтон горы Блоскавл, которая овевает своим дыханием лес, расположенный на тысячу метров ниже ее вершины. Эта гора кажется воплощением непостижимой печали. Частью далекой звезды. — Я очень часто бывал на Холме разрушенной церкви. Ландшафт там имеет ни с чем не сравнимую структуру. Вековые березы, которых не касался нож, обрамляют луг, заросший дикими травами. Это маленькое плато многократно пересекают гранитные стены, сложенные из необработанных камней. К Вангену плато обрывается почти отвесно, с восточной стороны оно незаметно переходит в обширное поле руин, заполненное гигантскими гранитными блоками. Между этими камнями, передвигать которые под силу только каким-нибудь духам, образовались сотни маленьких пещер. Самое простое объяснение — что здесь сражались между собой тролли; или — что тролли сотворили такое, впав в гнев. При желании человек мог бы здесь исчезнуть, существовать незаметно, и его никто бы не нашел — разве что по запаху, уже после смерти.
Я попытался разыскать место, где когда-то стояла церковь. От нее мало что осталось. Пять или шесть красиво обработанных каменных квадров. Они опровергали предание. Здесь наверняка стояло каменное здание. Может быть, храм, который потом снесли… А первые христиане еще и осквернили священный участок, построив на нем свою церковь — дощатую будку. Настоящее — всего лишь повторение уже бывшего. — Итак, Винье распахал это место, потому что оно принадлежало ему. Я как-то наведался сюда, когда он собирал первый уродившийся картофель. С каждым новым растением, которое он выкапывал, лопата выбрасывала наверх человеческие кости. Нижние челюсти людей, черепные крышки, тазобедренные кости… Для меня непостижимо, как эти останки могли оказаться так близко к поверхности. Костей было настолько много — тысячи и тысячи, — что людей, скорее всего, здесь хоронили слоями, и останки их перемешивались. Гумус и состоял преимущественно из костей. Я почувствовал боль, которую не молу выразить словами. Место осквернено. Более того: оно теперь проникнуто жутью. Ни одна кость не осталась неповрежденной. Если каждый отдельный покойник, превратившись сперва в жижу, потом стал частью питательных картофельных клубней, то все вместе здешние мертвецы образовали одно существо, одну силу — стали духом-обвинителем, союзником гранитной многовековой мудрости гор… Этот шепот под ногами, когда ты в тихую ночь шагаешь один по дороге… Это бессловесное громыхание в тумане, неделями грозящее хуторам… Именно в такие недели умирают люди, если они ослабли и больше не в силах противиться судьбе…
Я подобрал несколько крупных фрагментов черепов и женский таз с овальным отверстием, через которое, вероятно, рождались дети. С тех пор прошло не меньше восьмисот лет. Я посмотрел на зубы этих стариков. Зубы были пожелтевшими, сильно сточенными. Я отнес охапку таких останков в одну из пещер, заложил вход камнем. Мне просто показалось, что я обязан что-то предпринять…
Я сказал Элленду:
— Пожалуйста, не покупайте картошку у Винье.
— Не буду, — ответил он, — ее и в нашем саду достаточно.
Я сразу вспомнил, как в третьем саду, в так называемом парке, какой-то человек погонял лошадь, запряженную в плуг, а парень, который зимой колол для нас дрова — его звали Кристи, — в тот же момент переходил дорогу, неся в двух ведрах человеческое дерьмо, перемешанное с хлорированной известью. — Отчужденный от природы человек испытывает сильнейшее отвращение к человеческому дерьму. Я вырос в городе, и факт убиения растений и животных для меня всегда маскировался белой скатертью и свернутыми салфетками, скрепленными кольцом из слоновой кости, ароматом пряностей, духом свежеиспеченного хлеба, красивыми цветовыми оттенками и благоуханием золотистого вина. Подлинный смысл пищеварения я понял очень поздно. — Я заставил себя есть картошку Элленда с удовольствием. Она действительно была гораздо вкуснее, чем картофель, выращенный на искусственных удобрениях, который тоже время от времени попадал к нам на стол.