Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
Шрифт:
— Все обстоит по-другому, — возразил я.
— У меня в памяти еще жив разговор, связанный с нашим последним визитом, — сказал Льен.
— Разговор свидетельствует против меня, это правда, — откликнулся я. — Но ведь и вы, Льен, в тот день — за моей спиной — скомпрометировали меня, в чем-то заподозрив… или даже обвинив.
— Мы действительно были не правы, когда стали, в ваше отсутствие, так яростно на вас нападать, — ответил Льен.
— Я, к несчастью, уловил тогда несколько слов, — сказал я, — вопреки… своему желанию. Я сделал вывод о вашем дружеском расположении ко мне — но и о том, что я для других неприятен… что меня окружает стена моей несостоятельности, отпугивающая окружающих… что моя неловкость, мой дух, отклоняющийся от обычных путей, нагоняют на людей холод…
Он смотрел на меня растерянно, испытующе, отчасти с состраданием, отчасти с презрением — мне, по крайней мере, казалось, что я читаю у него на лице эту двойственность.
Он сказал, когда понял, что я не собираюсь прерывать молчание:
— Ваш друг Альфред Тутайн тоже уехал очень поспешно: и ни с кем не простился. Он так и не написал мне ни слова. А ведь я не помню, чтобы чем-либо обидел его; я был к нему по-настоящему привязан.
— Откуда я могу знать, что им двигало? — выдавил я из себя.
— Вы
— Ночью — в ночь на третье ноября — он вылез через окно, — сказал я.
— Значит, он вылез через окно, — повторил Льен торжествующе-ироничным тоном. — Вы что-то от меня скрываете. Вы упорно хотите что-то от меня скрыть.
Я не ответил.
— И где теперь Фон Ухри? Он все еще на острове? — спросил ветеринар.
— Я не знаю. Не знаю точно, — ответил я. — Но предполагаю, что он живет в Крогедурене — у брата своей невесты — недалеко отсюда.
— У Фон Ухри есть невеста? — быстро переспросил Льен. — Я этого не знал.
— По словам Фон Ухри, он и его любимая собираются в скором времени сыграть свадьбу.
Лицо ветеринара просветлело. Даже губы его изогнулись в подобие улыбки.
— Ну что ж, ситуация несколько прояснилась, — сказал он.
Теперь я мог бы незаметно выровнять разговор; и действительно употребил одну минуту на такую попытку. Я сказал:
— Не исключено, что через две или три недели Фон Ухри вернется — когда свадебные торжества останутся позади.
Но потом на меня накатило горестное ощущение покинутости. Сознание нарисовало отпугивающий образ моей личности, которая с трудом, да и то лишь при абсурдных обстоятельствах, может пробудить симпатию в других людях. Я знал, что Льен меня уважает, сочувствует мне и в любой момент придет на помощь; но он не признает за мной ни одной из тех привилегий, которыми обладают, в его глазах, Тутайн и Аякс. Мне ничего не простят, потому что я — неприятный человек{368}. Тутайн стал моим настоящим другом только потому, что был убийцей: чутье подсказывало ему, что у него самого есть неслыханный недостаток, который — так ему казалось — нельзя компенсировать никакими телесными или душевными достоинствами. Фон Ухри, поскольку он любит деньги, был готов продать мне право на некоторую причастность к его телесности. Он настолько уверен в моей отвратительности, что даже обдумывал мысль: не толкнуть ли в мои объятия Оливу, которая, из-за беременности, защищена от разъедающего вторжения моей крови. — Внезапно, с отчетливостью, никогда прежде не возникавшей в волокнах моего мозга, я понял: все женщины, которых я желал и душой, и чувственным восприятием… и которые в конце концов становились моими, — все эти женщины в скором времени и без особых сожалений расставались со мной. Они (о некоторых я могу это только предполагать) находили себе лучшего партнера. Даже мой сын Николай мне не принадлежит. Я вынужден был уступить его более счастливому семейному сообществу. Чудовищная горечь переполняла меня. Я вдруг почувствовал ненависть ко всему человечеству, включая и самого себя. Но эта ненависть была тотчас парализована ситуацией беспросветного одиночества, в которой я оказался{369}. Я посмотрел на Льена и оценил его еще раз. Он не годится для правды, для моей правды. Потому что не сможет последовать за мной в обступившую меня тьму. Я не вправе признаться ему, что только одна звезда еще светит для меня в этом мраке: позолоченный сосок Аякса; и что все прочее, относящееся к человеческому телу, женскому или мужскому, в моем мозгу угасло. — Что мой Противник уже загнал смерть под крышку моего черепа: я больше не причастен к наслаждениям и ожидаю теперь только иссякновения способности страдать.
— Но я не приму его обратно, — вдруг ляпнул я. — Он мне не нравится. Он навязчив. Он меня тяготит. Потому я его и уволил. Приготовления к свадьбе тут ни при чем.
Мне надо было сказать то же самое другим тоном. Льен тотчас поднялся со стула. Его лицо стало невыразительным, пустым. Он пробормотал, что у него сейчас нет времени болтать со мной. Он, мол, заглянет как-нибудь в другой раз, и тогда мы сможем спокойно поговорить. Он не допил свой чай. Он направился к двери. Я последовал за ним. На пороге он остановился и спросил:
— Вы не верите в Бога?
— Я не верю в персонифицированного Бога, — сказал я. — Мои познавательные способности ограничены: они не позволяют ни охватить ЕГО мыслью, ни воспринимать посредством органов чувств. Словам же я не доверяю. Многие рассказы о Нем и Его деяниях я нахожу отвратительными. Я мало-помалу сделался одним из тех отщепенцев, которые, наблюдая за Мирозданием, рассматривают несправедливость как нечто неизбежное. Бедные и слабейшие — — им невозможно помочь. К этому надо привыкнуть — к тому, что такое существует. Я никогда не ожесточался, как ожесточаются настоящие богачи, — но я больше не чувствую себя ответственным. Я не понимаю разницы между мышью, на которую падает сверху ястреб-канюк, и человеком, которому выносят обвинительный приговор. Жизнь кита представляется мне более значимой — более продолжительной, — чем жизнь какого-нибудь коммерсанта.
— Выходит, для вас в жизни существуют только анималистические, грубые ценности, — сказал Льен.
— Ну почему же… Я работаю на совесть. Я стараюсь не препятствовать скромному счастью понятных мне животных. Я признаю гармоникальные силы, которые создают кристаллы, цветы и плоть. Я вижу мерзкое равнодушие Природы к ее творениям. Я испытываю отвращение к пчелам и муравьям. Я знаю некоторые хитрости, посредством которых Дух Протоплазмы накрепко соединяет в пещере материнского чрева мужское семя и яйцеклетку, чтобы поколения следовали одно за другим. При такой сложности, с учетом необозримого количества вариантов, существующих в пределах этого консервативного принципа, грубо-сладострастное соитие представляется мне просто нулем во времени. Такое удовольствие едва ли можно признать реальным. Оно длится недостаточно
долго, чтобы считать его сомнительным или порочным. Оно — короткое и невинное. Об этом можно иногда прочитать в надписях, которые молодые парни оставляют на стенах сортиров: «Пять минут услады, потом пятнадцать лет семейного ада». — Я слишком совестливый человек, чтобы пытаться ответить на часто задаваемый вопрос: что есть добро и что — зло? Есть силы, которые способствуют процветанию, и есть силы уничтожения. Преступник, которого я намеренно не называю «грешником», или порочный человек, способный лишь на грубые чувства, — такой человек состоит на службе у худших исполнительных властей, но сам не несет вины. Он так же мало может снискать милость у своих незримых господ, как и его жертвы. Мы все — после совершенной нами работы — подвергаемся уничтожению. Тот, кого забивают, не решает, к какому месту его тела будет приставлен нож. Право сильнейшего самоочевидно. И обращаться к Богу перед лицом такого правосудия, которое всегда ополчается против слабого, кажется мне столь же бессмысленным, сколь бессмысленно — оказавшись в положении отщепенца — превращаться в преступника. Человек не становится плохим, когда перестает верить в Бога; он даже не начинает вести себя естественнее — а просто делается более осторожным в суждениях… и более терпимым по отношению к тягостным истинам.Льен все еще стоял на пороге; и не закрывал дверь.
— Такие принципы не применимы к жизни, — сказал он.
— Еще как применимы! — возразил я. — Вооружившись ими, можно лучше понимать животных, которые, как известно, не молятся; можно чувствовать целительные и творческие силы. Можно узнать локальных духов, то есть старых богов. Можно распознавать самое нежное и утонченное: то, что совершенно беззащитно под взглядом смерти. — Вспомните хотя бы о Моцарте! Об ужасающих горестях последних лет его жизни: о больных отказывающих почках; о неодолимых припадках похоти; о серых пеленах страха; о постоянной нехватке денег; о детях, которые рождались и умирали; о жене, которая, несмотря на все это, умела побуждать его к непрестанному творчеству. Человек с телосложением карлика посреди равнодушного и непоколебимого мира… Но его дух — деликатнейшая часть этого нездорового тела, катализатор негодной плоти — создает волшебную музыку. Мозг думает, рука записывает. Ради какой награды? С какой надеждой?
— Вы так часто Говорите о Моцарте, так горячо его любите, — сказал Льен, — что, наверное, как я предполагаю, искажаете реальные факты и перепутываете взаимосвязи.
— Жоскена я люблю горячее, без всяких оговорок. И Букстехуде тоже ближе моему сердцу. Строгие произведения Шейдта, подобные неменяющемуся, широко раскинувшемуся ландшафту, под небом которого никогда не бушуют грозы, — эти луга, на которых вместо цветов растут кристаллы, — они больше соответствуют моему идеальному представлению о музыке, чем ветвление кровеносных сосудов в плоти какого-нибудь адажио, которое мог сочинить только Моцарт. — Отважусь признаться, что некоторые части в «Музыкальном приношении» и в «Искусстве фуги» Баха я нахожу неприятными, точнее: нахожу, что они звучат неприятно. И тем не менее они кажутся мне исполненными смысла — кажутся доказательствами того, что музыка, не отрекаясь от присущих ей выразительных средств, может допускать поверхностные эстетические недостатки… как поэзия, чтобы не сделаться не-правдивой, может описывать низкое или дурное… и как произведение изобразительного искусства, не становясь отталкивающим, может, например, сделать человеческое тело козлоногим. Я не знаю, понятно ли выражаюсь. Художник покидает сферу возвышенного — но оказывается на изнаночной стороне китча: там, где пребывают грязная серьезность Природы и трагическое нежелание хоть что-то скрывать. В сочинениях Моцарта тоже имеется много таких темных пятен… где музыка перестает звучать (не становясь шумом) и сквозь нее начинает просвечивать устройство земной материи: равнодушие Вечно-творящей руки, которая как бы намеренно гасит воодушевление усердной руки земного мастера, коему предстоит обратиться в прах. Я имею в виду дословно то самое, что только что сказал: БОГ (это одно из ваших слов) мешает воодушевлению земного творца — потому что тот не может рассчитывать на вечную жизнь и, следовательно, вынужден обращаться со своим временем как скупец. Ему злокозненно мешают. Гармония миров не подчинится ему, потому что он не всемогущ. Он неизбежно должен претерпеть унижение. Природа очень часто нас унижает. — Я полагаю, моя любовь к Моцарту оставалась бы весьма умеренной, если бы я не обнаруживал в его нотах — вновь и вновь — такого рода позорные пятна. Сам он отчетливо их чувствовал, потому что вокруг них обычно скапливается целое озеро слез. Как у людей вообще поворачивается язык называть его сочинения по преимуществу грациозными или легкими и прелестными? Только потому, что он каждый раз пытается отогнать страх?.. Как бы то ни было, его уничтожили, прежде чем он завершил свою работу. Силам судьбы, которые пользовались этой слабой машиной, показалось, что уже довольно. Мне в руки недавно попала книга одного писателя — не то чтобы значительного, но определенно порядочного, — который описывает эту смерть по-другому, чем большинство биографов. Если верить ему, то последние дни Моцарта были еще холоднее, непостижимее, чем мы привыкли думать. — Моцарт отвернулся от жизни, и никто не выказал по отношению к нему ни малейшей жалости. Он был вытолкнут из общества, еще при жизни. — Свидетели единогласно утверждают, что его лицо — уже через час после смерти — исказилось до неузнаваемости. Исхудалое тело разлагалось так быстро, как это может происходить, только если при жизни ему отказывали в какой бы то ни было заботе.
— Не все ли равно, раньше или позже процесс гниения распространится на все тело? — спросил Льен.
— Полагаю, что не все равно, — ответил я. — Кости такого человека — гения — заслуживают длительного покоя. Ведь они еще полны воспоминаний. Прежде чем какой-то бездарный врач распорядился, чтобы больному клали на лоб холодные компрессы, дух Моцарта полнился музыкой. И я не могу представить себе, что в момент наложения компресса весь этот музыкальный материал вдруг отлетел прочь, словно электрическая искра. Мол, просто стоящие вокруг этого не заметили… — Я надеюсь на милость, на какую-то малость милости для такого Приносимого-в-жертву… для обремененного тяжкой ношей, которого постепенно разрушил собственный гений{370}.