Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
Шрифт:
— О подобных вещах невозможно спорить, — сказал Льен.
— Я нигде не нахожу места для персонифицированного Бога, — продолжил я, — и мысль, что Бог принял образ человека, мне совершенно чужда. У него что же, в ближайшие столетия или тысячелетия сгниют и выпадут зубы мудрости?.. Нет-нет! Если бы люди остановились на том, чтобы уподобить Бога слону, юлу, тигру, жирафу, коню, ослу, быку, оленю, гусю, черепахе, дубу, пальме, горе, — то все такие сравнения можно было бы принимать как притчи о невыразимости Его облика. Но люди слишком заносчивы. — И я не хочу больше иметь ничего общего с их божественным кумиром. В гармоникальной системе ОН, то есть Первоначало, это ненаходимый НУЛЬ, который где-то, в недоступном подвале Мироздания, осуществляет власть Ничто — — и зашвыривает луч Случая в Неведомое. — Я верю, что существует гравитация: непосредственное соседство наших противоположностей, которые хотят побрататься с нами{371}; я также верю, что песнопение — любое песнопение — насквозь пронизывает материю и помогает строить ее из бесконечно малых частиц{372}. Однако мое сознание — которое заговаривает со мной как с человеком, имеющим определенное устройство, — не может заполнить дыру, которая предшествует, как бесконечность, моему рождению и столь же безгранично разверзнется после моей смерти. — Льен, я не знаю, вернемся ли мы. Я не верю, что «я», одетое
— Твои слова ужасны, — сказал Льен.
— Я мог бы и промолчать, — сказал я, — но как раз в данный момент у нас не минута молчания, равнозначного лжи.
— Выходит, смерть для тебя — уничтожение и только, — подытожил Льен.
— Не внезапное… а медленное уничтожение, — сказал я. — Старение — это его начало. Как становление человека есть нечто постепенное — процесс, растягивающийся на годы, — так же и память о сумме событий, для которых конкретное тело было местом действия, есть нечто такое, что разрушается медленно. Когда-то для каждого из нас время стояло неподвижно; течет же оно так долго, пока остается орудием нашей судьбы. Правда, я настолько убежден в наличии у духа какого-то материального измерения, что возможность сохранения памяти человека — даже после смерти — вполне укладывается в мою картину мира. Предусмотрительные люди (не исследователи) еще несколько тысячелетий назад предполагали, что память, вместе с другими существенными элементами, скапливается в костях. — Мы должны избегать сожжения костей, если не хотим их уничтожить: потому что огонь пожирает последние остатки личности.
— Это все можно опровергнуть, — сказал Льен.
— Этого нельзя опровергнуть, потому что необходимым для такого опровержения личным опытом не обладают даже мудрейшие из тех, кто воображает себя мудрецом, — ответил я. — Однако… почему мы обсуждаем подобные вещи столь неосновательно, в буквальном смысле на ходу?..
— Вы часто думаете о смерти, — сказал Льен. — Вы боитесь ее. У вас нет надежды.
— Наша жизнь со временем оскудевает надеждами. Почему мы должны хотеть, чтобы надежды сохранялись и в тот период нашего все-еще-бытия, который, на взгляд других людей, уже отмечен отвратительным разложением? Распад имеет свои законы — как и рост, то есть строительство организма. Кишки животных — незримый склеп, обеспечивающий дальнейшее существование, то есть возрождение, молодого или, во всяком случае, еще функционирующего тела. Корни деревьев уходят под землю. Ускоренное разложение в теплом брюхе — ужасное превращение растительных и животных тел в кал и кровяной сок — служит для поддержания формы по-другому устроенного существа. Можно считать такой принцип остроумным или пошлым. Но таково земное питание. Оно есть нечто рациональное. Оно есть часть реальности — той самой, протяженной и всеохватывающей. Человек, пока он живет, не может этому противиться. Здоровый, при всех обстоятельствах, пытается жить дальше. Сомневающийся тоже пытается: потому что в конце бытия всех ожидает один и тот же ужасный призрак… овеваемый испарениями клоак. Только тот, кто всеми помыслами предался Богу… в какой-то мере облегчает себе неизбежную встречу с ним.
Льен повторил:
— Вы, наверное, очень боитесь смерти.
Я ответил:
— Мне кажется, я чувствую, что все мы… что всякое живое существо рано или поздно достигает состояния, когда оно приветствует смерть или, по крайней мере, больше не противится ей. Старение — это такая же хитрость Природы, как… как и наша способность получать удовольствия. Припоминаю, что животы беременных казались мне — когда я был ребенком — похожими на кладбищенские надгробия. Это было, конечно, зловещим интуитивным прозрением.
— Вам нельзя помочь, — сказал Льен. — Из-за таких прозрений вокруг вас будет сгущаться тишина. В ваших мыслях нет места для Провидения. Лучшая, чем теперь, эпоха существования человечества представляется вам недостижимой.
— Я не вижу признаков прогресса, это правда, — сказал я. — И даже не знаю, прогресс в какой сфере был бы желателен. В любом случае, техника не может улучшить человека — она лишь сделает его еще менее пригодным для жизни. В человеческом обществе даже простые требования справедливости невыполнимы. Несправедливость никогда не прекратится. Суеверия не прекратятся. Притягательная сила зла не прекратится. По мере роста численности населения страдания будут умножаться (правда, и удовольствия тоже). Вспомните о пустынях больших городов! О живущих там полчищах врачей! О больницах, этих конвейерах умирания! (Совокупление в больших городах ни на секунду не прекращается.) Но все эти люди погибнут. Все они станут жертвами. Они уже жертвы. Ненависть, отсутствие правды, деловая активность, жажда власти, ужасающая нехватка сострадания — — —
— Я думал, ваши занятия музыкой уберегут вас от столь негативного мировидения, — сказал Льен.
— Я стою на тех позициях, которые занял уже давно, — сказал я, — и на которые меня привели мои чувственные переживания, мой жизненный опыт и возможности моего мышления. Я выполняю свой долг, не ожидая за это награды. Самки животных и растения тоже выполняют свой долг: они подвергаются оплодотворению; и все то, что не иссохло и не имеет серьезных изъянов, приносит в этот мир свои плоды. Но такой рост, как бы
ни был он одержим стремлением вторгнуться в мир, все же не использует в борьбе стальное оружие, или взрывы, подобные вулканическим, или жестокость, темную веру, что это воля судьбы: чтобы ее господство осуществлялось силами одной-единственной — человеческой — формы. Человек нарушил какой-то порядок. Он поставил себя над животными — в нем Природа становится все более разреженной, — но он остается животным. Он и будет, целиком и полностью, оставаться животным; его воля — не быть таким — загоняет его в вырождение. Я, конечно, не хочу отнимать у человека слова и музыку, не хочу отнимать его дома, его корабли, те удивительные цели, которые он перед собой ставит: пусть отдаст только часть той земли, которую он опустошил и узурпировал, — потому что он не вправе быть единственным животным, единственным числом, которое что-то здесь значит! Меня могут упрекнуть, что я люблю животных, как какая-нибудь старая уродливая англичанка любит своих домашних котов. А между тем моя слабость заключается в том, что я их недостаточно люблю — люблю только своим ищущим правды разумом. Я отчетливо вижу, что животные могут иметь правовые притязания. Я понимаю, что они были рождены с привилегиями, которые потом человек у них отобрал. Могущественные насекомые с их необозримыми полчищами, чудовищные пространства морского глубоководья внушают мне ужас. Я их боюсь как чего-то угрожающе-чуждого. Но теплокровные животные, живущие в одно со мной время, — их участь кажется мне похожей на мою. Они испытывают ту же боль, что и мы. И они это знают, Льен! Их смерть не отличается от нашей. Их разложение — — Да — у меня тоже порой возникают желания, относящиеся ко времени после смерти — очень извращенные желания, как скажут многие люди. Я хочу не того, чтобы моя музыка сохранила сияние вечности и даже после моей кончины сопровождала людей будущего своим темным звучанием; и не того, чтобы я стал для потомков каким-то сказочным существом, не похожим на себя, облаченным в плащ из моих композиций: это, само по себе, произойдет или не произойдет… Много ли я сумел почерпнуть из звучащего пространства{373}, это так или иначе когда-нибудь обнаружится; — мое желание более простое и варварское — я хотел бы получить награду: случайное совпадение обстоятельств, знак, показывающий, что наше сокровеннейшее простое желание может тронуть силы добра и зла, — я хотел бы упокоиться в могиле глубоко под поверхностью земли; и чтобы это произошло именно тогда, когда и для моего друга, моей лошади, пробьет смертный час — — и чтобы мы с ней сгнивали друг в друга — мы, двое животных —Льен твердо взглянул на меня. Он пожал мне руку — сердечно, растроганно, с состраданием. Но у него возникло какое-то возражение. Его верхняя губа приподнялась. Он не высказал то, что ему пришло на ум. Может быть, он стыдится этого возражения.
— Провидение, скорее всего, не проявит понимания к таким желаниям, — только и сказал он.
— Льен, во мне тоже время от времени рождается смирение, безусловное смирение, потому что я знаю, что мы об этом мире не знаем ничего. Мы его не знаем. Мы не знаем и другого мира, как бы сильно ни доверяли нашим снам, нашему религиозному инстинкту или тому фантастическому яду, который на какие-то мгновения преображает материальную часть нашей души{374}. — Мы, по правде говоря, не знаем ничего. — У меня, конечно, есть какие-то мысли, как и у любого другого, и они наверняка очень наивны, как и у других людей; но я порой вижу образ этого мира, который не могу ни забыть, ни истолковать{375}. — Когда полная луна стоит на небе — вам эта картина знакома не хуже, чем мне, — луга клубятся паром, во всех травах гнездится роса, кроны лиственных деревьев сияют темным блеском посреди моря из тонкой световой пряжи — и внезапно земля умолкает, — а поскольку она молчит, начинает гудеть тишина — тогда я чувствую, что пребываю в согласии со всем сущим: потому что воспринимаю эту реальность как обманчивый образ, как тень иного мира, из которого меня не изъять. (Я очень часто принимаю реальное за неудачную эпифанию.) Я понимаю: то, что я вижу, я уже видел раньше, невообразимо давно; только тогда оно было более впечатляющим, легче постижимым, неослабленным — то есть не искаженным жестокостью — жестокостью тварного мира — в отличие от теперешнего мгновения. Это меня очень удивляет. Это удивляет меня, снова и снова, потому что такое повторяется. Повторяется, что я приветствую мир как что-то с незапамятных пор родное, — и всякий головокружительный страх исчезает — — ведь фантом по ту сторону вещей, подлинно-значимое, странные пространства из свинца и света — все это останется со мной. — — Между тем это нехорошо, когда мы выставляем себя самих в качестве свидетелей: ведь мы ненадежны. Какая-нибудь маленькая неполадка в нашем организме, незначительное кровоизлияние в мозг — и вот мы уже лежим. Лежим, и никогда больше не поднимемся — — —
Когда Льен ушел, я почувствовал себя настолько опустошенным, будто завершил нечеловеческую работу. Я шагнул к открытой входной двери, прислонился к косяку. Лил затяжной дождь, с черными точками и серыми полосами. Дорога возле дома превратилась в жидкую грязь, простроченную отдельными ручейками. Автомобиль Льена исчез из виду, прежде чем добрался до вершины первого холма, — такой плотной была завеса, сотканная из струящейся воды. «Теперь он вернется нескоро, — сказал я себе, — ведь я не нравлюсь людям».
Я наконец оторвался от двери. Вернулся в комнату, растянулся на кровати. И еще долго прислушивался к дождю. Мое одиночество казалось ненарушимым.
Я мог бы и заранее предположить, что она придет. Я даже наверняка думал об этом, только неосознанно.
Теперь она уже побывала здесь. Слипшиеся от дождя волосы, промокшее пальто, пропитавшиеся водой ботинки… Где она останавливалась, на полу образовывались лужицы. Так выглядят статуи на потрескавшихся фронтонах соборов, когда галки и голуби, обитающие в башнях, уже запачкали им головы экскрементами, а напоенные влагой бури немилосердно залили их дождем… Ее лицо, обтянутое серой пятнистой кожей, поблескивает светлыми жемчужинками{376}, которые, словно бородавки, повисли на мочках ушей, подбородке и щеках. Кисти рук, кажется, умерли, стали мерцающей влажной гнилью.
— Помоги освободиться от пальто, — сказала она, — я насквозь промокла.
Я помог. Я дал ей полотенце, чтобы она вытерла лицо и волосы. Она сбросила ботинки и чулки, сунула босые ноги в мужские тапочки.
— Олива, — сказал я, — я сейчас приготовлю горячий пунш и чего-нибудь поесть, посытнее…
Я провел ее в гостиную. Она тяжело опустилась в кресло. Ее груди отчетливо круглились под блузкой из серого льна. Над тугим сводом живота топорщились складки некрасивой бархатной юбки, подол которой совершенно промок.
— Олива, — сказал я, — ты подцепишь простуду, если не переоденешься. Я принесу тебе брюки…
Я принес брюки, отправил Оливу в комнату Аякса. А сам приготовил пунш, расставил на столе тарелки со сваренными вкрутую яйцами, ветчиной, сыром. Олива все не показывалась. Пунш остывал. Она так и не пришла… Я нашел ее лежащей на кровати Аякса. Она не переоделась. Она плакала.
— Ну попей немножко, — уговаривал ее я, — поешь хоть немного! — Поговорить мы успеем потом. Нам некуда торопиться. Ты теперь здесь. Дождь зарядил надолго. На ночь тебе придется остаться у меня. Постарайся согреться…