Человек-недоразумение
Шрифт:
Концерт ожидался рядовым — традиционная солянка из пяти или шести команд, причём все до одной панковские. Вроде бы это даже называлось фестивалем отечественного панка или что-то в этом духе. Мы, как самые известные из всех, выступали последними, то есть хэдлайнерами. Типа, гвозди программы. Вышли на сцену, настроили инструменты, зарядили «Мир, ты воняешь!», с которой начинали все наши сеты, и всё бы ничего — по крайней мере, я видел, что чуваки с чувихами задёргали «козами» и энергично затряслись под аккорды, доносившиеся со сцены, — но со мной стало происходить что-то странное. Глаза застил туман, руки отчего-то задрожали, в животе родилось неприятное ощущение колючего
«Что я здесь делаю? — почувствовал я в черепушке эту кристально ясную и убийственную мысль. — Чем я занимаюсь? Во что я себя превратил? Как это всё имеет отношение ко мне и моей жизни? Почему я стал кривляющимся клоуном, почему я жду одобрения от этого человеческого стада? Почему мне льстит их внимание, почему я добиваюсь их любви? Всё равно рано или поздно я уничтожу их вместе со всей материальной действительностью, почему же сейчас они вдруг стали так дороги мне? Почему я обманываю себя? Смогу ли я истребить их, не превращусь ли я в такого же безмозглого осла, как они?»
— Сейчас, сейчас, — бормотал я в микрофон. Первая песня закончилась, и мы собирались запустить вторую. — Сейчас я взбодрю себя и вас. Какие-то странные мысли лезут в голову, это определённо происки враждебных сил.
Мне подумалось вдруг, что было бы неплохо раздеться догола.
— Сейчас вы увидите адскую сцену секса, — шипел я, скидывая с себя одежду. — Прямо на сцене я трахну нашу клавишницу. Её зовут Наташа, она хорошая давалка. Она бесподобно трахается. Сейчас, сейчас. Он уже поднимается, смотрите! Всего несколько секунд, и я примусь за дело.
Менты, как ни странно, на сцену не взбирались. Вроде бы я даже бессознательно ждал их появления, чтобы они скрутили меня и отвезли в отделение, чтобы сбить с меня это жуткое пламя, выедавшее хищными языками нутро, но на сцену никто не выползал. Может быть, ментов вовсе не было в зале?
Я услышал за спиной звук падающей на сцену гитары, а потом, буквально мгновение спустя — я даже успел повернуться и увидеть несущегося ко мне Эдика — получил хороший удар по морде. Эдик был вонючим хиппи, дешёвым пацифистом и драться по-настоящему никогда не умел, но этот удар у него получился. Я опрокинулся на сцену, сбив стояк с микрофоном. Эдик с перекошенным от злобы лицом возвышался надо мной и лягал меня по бокам ногами.
Я успел подняться, успел выпрямиться и, закрываясь от встречных ударов, замолотил кулаками по воздуху, стараясь заехать по очкастой физиономии оскорблённого гитариста. Вроде бы мне это удалось, и, кажется, я сбил с него очки.
— Дурак! — кричал я. — Это же шоу! Мне нужно взбодриться! Я устал! Я плохо себя чувствую! Сейчас всё придёт в норму!
Запутавшись в раскиданных по сцене шнурах, я упал. Пытаясь освободиться, катался, что-то кричал, мельтешил конечностями.
Мимолётно, отрывочно видел, как все мои кореша по группе торопливо и застенчиво уходят со сцены.
В зале смеялись, кричали, улюлюкали.
— Чего вы хотели? — отчаянно и надрывно, всё ещё кувыркаясь, завопил я в сторону публики. — Я же недоразумение! Я ничтожество! Мне положено быть таким!
Симфония распада
Москва. Как много в этом звуке для сердца русского слилось…
Конечно же, я не дурак, чтобы любить Москву или даже относиться к ней с симпатией. Москва — огромная клоака. Сказано не мной, но верно. Москва — розовый, разлагающийся кусок сочного мяса, который сладковатым запахом гниения так и притягивает к себе червей
и мух. Москва — покрывшаяся аппетитной поджаристой корочкой блевотина: с первым же шагом корочка трескается, рушится, и ты уносишься на самое дно плотного кислотного смрада, который в мгновение ока испепеляет твоё благопристойное физическое тело, оставляя лишь голый, обозлённый скелет, который тоже неумолимо разрушается под действием вязкой и едучей блевотины. Разумеется, Москва рано или поздно была обязана заманить такую огромадную бестолочь, как я, и преподнести мне урок своих изысканно-трогательных манер.Я, конечно, лукавлю и, пожалуй, преподношу Москву, всем вам прекрасно известную, езженую-переезженую, житую-пережитую, многократно отвергнутую и столько же раз принятую чересчур демонически. На самом деле Москва гораздо проще, аморфнее, равнодушнее. Ей на фиг не нужна твоя грошовая никчемная душонка, ей нечего с ней делать, кроме того, чтобы выбросить на помойку за ненадобностью. Москва — молчаливый и бестревожный монстр, она мёртвый и замкнувшийся на своём одиночестве исполин, которому наплевать на всех и на всё, который жаждет лишь одного: дождаться благостной секунды окончания света, когда благодарное небытие неумолимо и ласково затянет её в свои чёрные пески, выдав абсолютную гарантию невозвращения в сущее.
В этом — понимаю я сейчас — Москва мне близка. Близка своим смирением перед безумной силой, близка своим терпеливым ожиданием покорения. Но тогда она меня почти раздавила.
Раздавить мою и без того хрупкую, болезненно рефлексирующую и тщедушную личность в те дни августа 91-го года особого труда не составляло. Я в очередной раз впал в бездонную депрессию, из которой не было видно ни выхода, ни малейшего проблеска света. Света, который, быть может, на фоне истинных и объективных оттенков сущая тьма, но в преломлении моей многообразной личности она тот самый свет надежды, что не давал мне пропасть все восемнадцать лет моей жизни.
Да, всего восемнадцать. Смешной возраст, младенчество духа, но тогда сам себе я казался старцем, высосанным и выпитым действительностью. Видимо, рассуждал я, силы мои не безграничны. Все эти Чернобыли, Армении и Берлинские стены забрали у меня всё, чем я обладал. Битва проиграна, сопротивление перед молчаливой и беспощадной армией реальности бесполезно, остаётся лишь наложить на себя руки и признать свою попытку неудачной — с тем и отчитаться перед самим собой, чтобы сделать шаг в запредельность.
Прибыв в Москву на электричке к полудню 18-го числа, весь день я провёл в этом паскудном и самоедском настроении, широко раскрытыми испуганными глазами обозревая окрестности и вздрагивая от каждого брошенного на меня взгляда — человечьего, собачьего и птичьего — и каждый этот взгляд казался мне тогда приговором, передаваемым из пульта управления всей этой явью, что расположен где-то в закоулках Безличного Неведомого Создателя.
— Я понимаю, — отвечал я людям, птицам и псам на эти взгляды. — Я всё понимаю. Это тупик, выхода нет, надо сдаваться.
— Давно пора! — крикнула мне шустрая старуха, промелькнувшая рядом и звякнув пустыми бутылками в вязаной капроновой сумке.
Летний день был сер, влажен и пуст. Вроде бы собирался дождь, но вроде бы так и не начался. Я забрёл на Арбат, почему-то полагая, что это место своей необычностью и новизной (о которой нам рассказывали в газетах и телевизионных передачах) взбодрит меня, развеет, но гнусный Арбат своим мерзопакостным и бессмысленным человеческим шевелением и неуёмным, алчно-бестолковым пафосом вызвал во мне лишь новую волну отторжения и отчаяния.