Человек с аккордеоном
Шрифт:
— Я должен извиниться заранее — мой вопрос еще более прямолинеен, чем у того американца. Но у меня есть оправдание — ответить на него можете только вы.
— Так спрашивайте, не стесняйтесь. Что же вы, смелее! — совсем как старшина, который коленом подталкивал нас к открытому люку.
Я набираю воздуху и делаю шаг в пропасть.
— Почему вы не любили Поэта, Анна Николаевна?
Она смешалась. Очень трудно представить себе замешательство такого человека, но это правда — она смешалась.
Она кладет папиросу в пепельницу, потом вновь берет ее, уже потухшую, и безуспешно пытается зажечь.
— Ну знаете, на всякую бестактность есть свое приличие…
— Это не бестактность, — говорю я, — поймите, Анна Николаевна, не дерзость. Стоило ли мне идти к вам сюда для того, чтобы говорить дерзости. Я просто хочу знать правду. Я ведь не американец, я знаю, чем объяснить
Я произношу все это, холодея от собственной безрассудной смелости и опасаясь, как бы мои дерзостные слова не принесли хозяйке вреда. Однако она уже держит себя в руках. Новая душистая папироса чадит светской струйкой, и светло-карие, пивные, как говорят поляки, глаза Анны Николаевны смотрят холодно и насмешливо.
— А кто вам, молодой человек, сказал, что я его не любила? Откуда вы это взяли? Поразительная вещь — живешь, живешь, а потом приходит юный Савонарола и объясняет тебе твою собственную биографию. И это называется современная школа литературоведения. Раньше это называлось иначе. Просто невоспитанностью и внедрением в чужую частную жизнь. Нет, я непременно поговорю об этом с Владиславом Сергеевичем. Но как вам-то пришло в голову задать мне такой вопрос? Как у вас язык повернулся? Вы что, никогда не читали дневников Поэта? Его писем?
— Вы напрасно сердитесь, — говорю я как можно спокойнее. Это мне плохо удается из-за проклятой обидчивости. — Я читал дневники Поэта и его письма. Его письма к вам.
— Ну и что же, ничего не поняли?
— Я понял, что вы не любили его, Анна Николаевна. Я прочел это между строк. А теперь я в этом уверен, потому что у Поэта есть об этом стихи.
Анна Николаевна смотрит на меня долгим внимательным взглядом, впервые за все время вглядываясь в меня, разглядывая слишком тщательно причесанные волосы, слишком накрахмаленный воротник, галстук, повязанный слишком старательно для того, чтобы отвлечь внимание от обтрепавшихся рукавов и лоснящихся бортов.
— Какие же это стихи вы имеете в виду? И где они опубликованы?
— Они нигде не опубликованы, — отвечаю я и снова чувствую, что лечу в пустоту, и задыхаюсь, и почти теряю сознание. — Они нигде не опубликованы, и никто, кроме вас, их не читал, потому что вы их никому не показываете и храните под семью замками. Может быть, здесь, а может быть, где-нибудь в другом месте.
— Выпейте воды, — говорит Анна Николаевна, — и успокойтесь. — Она встает и выходит на кухню.
Я и впрямь весь горю, и в горле у меня першит. Я столько раз мысленно готовился к этому разговору, воображал себя холодным и убийственно спокойным, и вот теперь трясусь, словно напуганный школьник. Анна Николаевна подает мне воду.
— А вы догадливый юноша, — говорит она. — Я вас поначалу, простите, не оценила. Я думала, вы просто истеричный филолог, нанюхавшийся архивной пыли; музей не лучшее место для молодого человека. Но теперь я вижу — вы догадливый. Что вы Баха бог знает каким путем разыскали — в этом нет никакого чуда. Это просто говорит о вашем усердии. — Анна Николаевна смотрит теперь не на меня, а прямо перед собой, на свой собственный знаменитый портрет или на Сену, полную лодок и пароходиков с разноцветными флагами, написанную, вероятно, Марке. — Но то, что вы о смысле стихов догадались, это многого стоит. Я ведь понимаю, что Бах не мог вам ничего о них рассказать, я не дала ему их прочесть, сколько он ни клянчил, ни к чему было подогревать его тщеславие. Да и не его ума это было дело. Только к чему вся эта ваша дотошность и догадливость? Решительно не понимаю. Вы что, выбрали меня тем Карфагеном, который непременно должен быть разрушен? Странная задача. Бессмысленная. И главное — никому не нужная. Кому от этого польза, не представляю себе.
— Правда всегда полезна, — говорю я. — Это сначала кажется, что от нее одни неприятности и недоразумения. Совершенно естественно, правда ведь существует объективно, она не подлаживается под ваши желания, поэтому с ней как будто бы труднее. Зато потом легче, потому что правда — это все живое. А ложь убивает. Она физически мучит — разве вы не замечали этого, Анна Николаевна? А если она долго не разоблачена, если она уже вошла в сознание и кровь, она же все на свете уродует, от нее рождаются ублюдки и монстры. А их выдают за Венер Милосских и велят им поклоняться. И пишут о них диссертации — с ума сойти можно! — Я без спроса раскрываю зеленую узорчатую коробку и достаю длинную тонкую папиросу «метр курим — два бросаем», как говорили в армии. Я и не курил с самых армейских лет, с ротных перекуров, когда после десятикилометрового броска в полной выкладке, со
скаткой, натирающей шею, приваливаешься спиной к придорожной осине, и горький, едкий дым «гвоздиков» помогает тебе вновь ощутить себя реальным человеком, вспомнить о самом себе.— Что-то дует, — поводит плечами Анна Николаевна и накидывает шаль, живописно лежавшую до этого на тахте. Она закутывается поплотнее в нежную яркую шерсть, и я только теперь понимаю, как хорошо она сохранилась, эта женщина, и как необыкновенно, чудно хороша она была сорок лет назад, если даже теперь в ее движениях и наклоне головы заметна грациозная повелительная пластика.
— Ну вот вы и высказались, — без всякого раздражения говорит Анна Николаевна. — И я теперь понимаю, что руководило вашими столь настойчивыми изысканиями… Они вызывают уважение, поверьте мне, впрочем, и смех тоже. Но об этом потом. Итак, вы хотите разрушить легенду — в пух и в прах, вдребезги, раз и навсегда. А вы не боитесь, что под обломками легенды погибнет и то, что вы называете правдой? Ибо не приходила ли вам в голову мысль, что легенда эта не так уж проста? Что в ней есть свои противоречия и свои резоны? Не приходила, по-видимому. Вы заранее решили, что вы вправе судить и выносить приговоры. Вы вообразили, что имеете такое право от имени вашей морали. Не так ли? Так вот теперь о смешном. — Анна Николаевна впервые посмотрела мне прямо в глаза. — На самом деле вы обыкновенный, как это теперь называется, следопыт из «Пионерской зорьки». Со всей соответствующей психологией. Или же просто заурядный ханжа, хотя, впрочем, для вас это чересчур обидно. Хотите коньяку? — вдруг совершенно другим тоном спрашивает Анна Николаевна. — Учтите, между прочим, ваш кумир любил коньяк. Он вообще пил очень мало. Водки терпеть не мог, но хороший коньяк любил небольшими дозами. Запомните, вам это может пригодиться. В принципе я не доверяю мужчинам, которые не пьют, но у Поэта это не выглядело лицемерием.
Она достает из старинного буфета пузатую иностранную бутылку и две рюмки, похожие на застывшие капли.
— Себе я позволяю исключительно из профилактических соображений — расширяет сосуды. А вам надо пить хороший коньяк, ухаживать за женщинами, делать глупости. Это поможет вашей работе. Не улыбайтесь, я серьезно говорю. Вы же совсем книжный червь, музейный идеалист, вам трудно видеть жизнь в ее объеме. Вот вы пришли судить меня. Но за что? За то, что мне посвящены два цикла стихов, переведенных на все европейские языки? Или за то, что драма в стихах названа моим именем? Чего же вы хотели, наивный моралист? Чтобы наши отношения годились для стендов вашего музея? Но из таких отношений не получается поэзии! — Она замолчала и, сбросив шаль, подошла к старинному большому бюро. — Ну а стихи, о которых вы узнали, принадлежат мне, потому что мне и были написаны… Впрочем, если вы считаете нужным, можете их опубликовать. Усердие и настойчивость должны быть вознаграждены. — Она подходит к столу и кладет передо мной, почти бросает, сложенный вчетверо пожелтевший лист.
Я не касаюсь его, даже не притрагиваюсь к нему на долю секунды, я только смотрю на него долго и пристально, так пристально, словно строфы, написанные с той стороны автоматической ручкой «Ватерман», проступят с этой. Потом я поднимаю голову и, в последний раз окинув взглядом эту комнату, полную стильной мебели и оригинальных полотен, залпом, как рыбий жир, как противную микстуру, как яд цикуту, который поднесли Сократу, выпиваю свой коньяк.
— Спасибо, Анна Николаевна, — медленно говорю я,— спасибо. — И, совершив нечто вроде церемонного поклона, иду в переднюю одеваться. Я уже ничего не слышу. Хозяйка что-то говорит мне, лает Варежка, и все это для меня немое кино, даже сопровождающая идиотская какая-то мелодия стучит в виски изнутри, и не хватает только прыгающей многозначительной надписи, которая возникла бы на стене «Прощание…» или «В передней…».
Мне стыдно. Боже, как мне стыдно, этот стыд теперь навсегда поселится во мне и будет приходить на ум в самые неподходящие моменты, пятнами покрывая лицо и ознобом пробегая по спине, от него никуда не денешься, не уйдешь в другую комнату, не спрячешь голову под одеяло — это ведь стыд перед самим собой.
Я спускаюсь пешком, и лестница эта кажется мне бесконечной. Она заставляет меня краснеть, эта лестница, и эти обитые кожей двери с зелеными микроскопическими глазками, и собаки, которые рычат или визгливо из-за дверей тявкают, когда я прохожу в подозрительном от них соседстве. Лифтерша посмотрела на меня тяжелым, проверяющим взглядом, кто я такой, зачем приходил я со своим безумным взглядом в этот спокойный дом, где не принято волноваться и ходить по лестницам пешком, что мне было нужно и кому я мог понадобиться?