Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Дядя Митя читал Есенина «Ты жива еще, моя старушка, жив и я, привет тебе, привет…». Он знал, что в зале сейчас плачут. Ему самому хотелось плакать блаженными слезами, от которых в груди тает ледяной комок тоски и бесприютности. Чтобы удержаться, он опять подбежал к пианино и сам себе проиграл несложный, за душу берущий заход «цыганочки». Классической московской «цыганочки», школу которой проходят в подворотнях и подъездах, бессмертной «цыганочки», озарявшей собой и свадьбы, и первомайские вечера в переулках, и томленье первой любви, и боль разлук. Дядя Митя неожиданно подумал, что артистом он стал сегодня. Только сегодня он впервые не просто смешил и не просто ублажал, он взял на себя ту ответственность, без которой не бывает искусства. Ответственность за все, что только творится в мире. И в человеческой душе.

На него смотрели сотни глаз, воспаленных, покрасневших, слезящихся, и были в них такое немое обожание, такая простодушная радость, что лучше было

умереть на этой паршивой, скрипучей сцене, задохнуться во время пляски, ощутить, как обрывается в груди какая-то главная струна и слова застревают в горле, — только бы не обмануть этого бесконечного доверия.

Наступал Новый год, и нельзя было поручиться, что для многих в этом зале он не окажется последним. Даже наоборот, очевидно было, что ничего веселого от грядущего календаря ждать не приходится. Легкие надежды давно развеялись, и одно только воспоминание о них раздражало. Слишком уж безоблачными были довоенные праздники с их плакатами и песнями о непобедимости и неодолимости. Они, может, и не врали, эти плакаты, только вот, глядя на них, решительно невозможно было уразуметь, в чем же она заключена, эта самая неодолимость. Лишь в эту минуту дяде сделалось понятно — в чем. Она в том, например, что нельзя отказаться от своих песен. Ни за какие блага и ни под каким страхом. И слова, которые тебя смешили и отводили тебе душу, невозможно забыть. А ради тех слов, от которых сжималось у тебя сердце и морозный озноб пробегал по спине, вообще ничего на свете не жалко. Потому что, если их не будет, не будет и Родины, и вообще ничего не будет.

Потому что без этих слов и жить-то не надо.

***

Военная биография дяди мне мало известна. Чинов заметных он не выслужил, медалей и орденов получил немного — не более того стандартного набора, который есть у любого фронтовика. И даже не фронтовика, а безупречного труженика тыла. Но дело, я думаю, вовсе не в том, что у дяди Мити не хватало героизма и отваги — это все дурацкие послевоенные рассуждения, как будто бы и отвага на войне — это что-то вроде находчивости в КВН. Хватило — заработаешь очко, не хватило — привет родителям. Просто даже в футболе не всем дано забивать голы, а между тем самый удачливый бомбардир не может обойтись без добросовестных и трудолюбивых партнеров. Вот и дядя был на войне трудолюбивым и безотказным рабочим. Может быть, этого и маловато для героизма, однако ни один настоящий герой никогда и ни в чем не упрекнул бы дядю. Я в этом уверен.

В конце войны дядин полк дошел до Австрии. Здесь стояла нерусская мягкая зима — зима-отдых, зима — курортный сезон. Даже снег выпадал аккуратный и умеренный, ровно столько, сколько нужно для лыжников, и для веселого рождественского пейзажа, и для того, чтобы почувствовать себя особенно уютно под черепичною крышей надежного каменного дома, пахнущего кофе и хорошим табаком. Дядя и два его товарища стояли постоем в доме человека, которого звали Иоганном Штраусом, ни больше ни меньше. Он был отставным налоговым инспектором. Дядя просыпался по утрам и обнаруживал, что кирзовые его, много раз чиненные сапоги, до блеска начищены Он мог бы с большой натяжкой поверить в неожиданный альтруизм своих приятелей, но приятели праведным сном дрыхли. А их бывалые «прохари», между прочим, сияли парфюмерно-ароматным гуталином.

— Кто? — спрашивал дядя, показывая свой блистающий сапог экономке Марте, живущей то ли у вдового, то ли всю жизнь холостого инспектора.

Она лукаво смотрела на дядю и тихо произносила:

— Ди троллен — тролли. — Лучистые морщинки разбегались при этом от ее немецких бледно-голубых глаз. А руки у нее даже на взгляд были шершавые, красные от стирки и прочей домашней работы.

Наверное, никогда еще дядя Митя не жил в таком непоколебимом, налаженном уюте. Над высокой и широкой кроватью висели гобелены с изображением оленей и охотников. У оленей были ветвистые, словно кроны деревьев, рога и опять-таки водянистые немецкие глаза. А охотники щеголяли высокими узкими сапогами и победными, закрученными вверх усами. Большая кухня светилась теплым желтым кафелем, на полотенцах были вышиты затейливой вязью заповеди размеренной и счастливой жизни. Из медных, начищенных крапов никогда не капала вода. Дядя любил сидеть на кухне возле теплой и обширной плиты — жизнь начинала казаться призрачной, выпадала из времени и пространства. На полках стояли фарфоровые банки для различных припасов, тяжелые ступки, пивные высокие кружки. Как луна в тумане, тускло светился большой таз для варенья. Мир был прочен и устойчив. Пылал очаг. Клокотал в кофейнике эрзац-кофе. Дымились не развалины, а фарфоровые немецкие трубки с чубуками, представляющими собой голову славного бюргера, белокожего, розовощекого, все с теми же бледно-голубыми водянистыми глазами…

Однажды вечером сверху донеслась музыка и вывела дядю из блаженного, призрачного состояния. В ней слышался ветер, тот самый, который, ворвавшись в окно, приносит запахи леса и земли, который

вызывает в душе, ответное движение, порыв, ощущаемый физически.

По деревянной, крытой ковром лестнице дядя Митя поднялся во второй этаж. Дверь в кабинет хозяина была открыта. Он сидел в кресле, лысый, сухопарый и некрасивый, что бросалось в глаза, хотя, казалось бы, какое это может иметь значение в таком возрасте. На высоком субтильном столике перед ним стоял патефон — каких в Москве дядя никогда не встречал — почти что плоский, в закрытом виде напоминающий, вероятно, обточенный .морем камень. Эта музыка заставляла думать о море, а видел его он лишь однажды в течение нескольких дней в Крыму. Они поехали в Гурзуф с приятелем, собирались пожить там с месяц, а денег хватило едва-едва на две недели. Почти все это время держалась штормовая погода, курортники ныли и жаловались, а дядя был счастлив. Он стоял на каменном узком пирсе, волны взрывались, как бомбы, они грохотали и шипели, они разбивались о камни на миллионы ослепительных брызг, и внутри у дяди тоже что-то разлеталось вдребезги, и силой этого внутреннего разрыва его подбрасывало от восторга, как мальчишку. Сейчас дядя стоял у дверного косяка и вновь видел гурзуфский берег, и пену, стекающую с шипением по шуршащей гальке, и то, как посреди темного хмурого моря, почти у горизонта, возникает светлая лазурная полоса. Он думал, что такая полоса должна возникнуть и в его жизни.

— Вы любите Бетховен? Дядя даже вздрогнул, он никогда раньше не слышал, чтобы хозяин говорил по-русски.

— Люблю, — ответил он, не переставая удивляться неожиданному этому разговору. Пластинка кончилась.

— Вы удивлены, что я говорю по-русски? — спросил отставной инспектор. — Я биль в России плен. Еще тогда, еще та война. Я биль в Киев. Днепр. И еще Одесса.

— Вам не понравилось в России? — спросил дядя. — Раз вы до сих пор словом с нами не перемолвились.

— Нет, мне понравилось в России. Я имель много глюк в Россия, как это сказать… счастья… Но это била другая Россия. А вот вы, молодой человек, любите Бетховен. И слушаете Шестую симфонию, которой дирижирует Херберт фоон Караян. Любимый маэстро у фюрер.

— Музыка беззащитна, — сказал дядя Митя. — Разве она виновата, что нравится не только мне — я до войны крови видеть не мог, — но и убийцам. Меня вот солдаты спрашивают, если у них так все красиво — у вас то есть, — если домам сотни лет и каждый дом можно в музее выставлять, зачем они к нам пришли. Почему же их красота эта вся, эти горы, эти соборы до неба, не удержали? А вы говорите музыка… Вот вас зовут Иоганн Штраус, так, по крайней мере, на дощечке написано при входе. Я когда ее впервые прочел, даже задрожал весь. Я думал, что с такой фамилией надо быть музыкантом, играть если не в зальцбургском оркестре, то по крайней мере где-нибудь в кабаке, — это тоже нужно. А вы всю жизнь собирали налоги, крутили арифмометр, подшивали копии… И в этом нет вашей вины. А чем же музыка виновата…

— Да, да. — Хозяин качал головой и был похож на какую-то экзотическую некрасивую птицу, которую дядя видел однажды в зоопарке. — Йа, йа, — он снял свои тонкие очки в золотой оправе и по-старушечьи протер их полой халата, — теперь я узнаю Россия. Все тот же категоричность суждений. Крайность… Непримиримость… Я не выбираль себе имени. Штраус здесь столько же, сколько в России Попофф. Нельзя же всех сочинять вальсы. Кому-то нужно и счета вести. Тем более что и они бывают более герихтих, как это — справедливий музыки. Вы это тоже узнаете когда-нибудь.

Дядя Митя попросил за беспокойство прощения и сошел вниз. На кухне возле плиты сидел его приятель, ефрейтор Аркаша Карасев, и рассказывал Марте про свою личную жизнь. Марта ни слова не понимала по-русски, но слушала внимательно, щурила голубые свои глаза и кивала головой.

— Я не скрываю, — говорил Аркаша, — у меня этого добра хватает, баб то есть. Но она видела? Я ей говорю: ты меня хоть с одной видела? В кино или в клубе? А-а, говорю, это тебе мамаша твоя преподобная напела, она про меня же все знает. ГПУ на дому…

Эта семейная история произошла года за три до войны, но Аркаша, приняв больше положенной боевой нормы, любил ее вспоминать и всегда искал слушателя. Марта оказалась слушателем идеальным. А дядя стоял у окна и впервые за все это время думал о том, сможет ли он после всего, что было, вернуться в театр. После лесоповала, крови на снегу, и своей и чужой, после сожженных деревень и ночевок в грязи, после пота, застилающего глаза, и бессильной боли в животе — вот так вот, как ни в чем не бывало, выпорхнуть на сцену, выдать каскад, с чувством пропеть куплеты? Достанет ли у него этих чувств, трогательных, но легких, как пузыри, плывущие во время дождя по речной поверхности? Не закрылось ли его сердце от зрелища бесконечного горя, не зачерствело ли оно, не легла ли на него та каменная тяжесть, которую не сбросить уже никаким везением и никакой улыбкой судьбы? И ведь не один же он такой; что, если этот тяжкий груз лежит теперь на многих сердцах, и не нужна людям музыка, беззаботно склонная нравиться всем на свете: и правым, и виноватым, и жертвам, и палачам?

Поделиться с друзьями: