Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Через две недели дядю Митю изрешетила и контузила немецкая мина. Это случилось на улице Ринг в городе Вене, той самой Вене, где жили некогда все любимые дядей композиторы и где с блеском и шумом разворачивались события тех замечательных оперетт, в которых он мечтал играть, появляясь на сцене во фраке, с тросточкой в руках и с бутоньеркой в петлице. Поразительно, — еще не потеряв сознания, еще не понимая, умирает ли он или еще будет жить, дядя в первое мгновение догадался, что ни петь, ни танцевать он больше не сможет. Потом он лежал без сознания на аккуратной венской мостовой, где катились когда-то на дутых шинах пролетки опереточных графов и в ритме штраусовских вальсов скользили легкие ноги здешних цветочниц. А потом его нашел Аркаша Карасев, и собрался было уже схоронить в ближайшем сквере, и вдруг понял, что дядя жив. И шел потом Аркаша с дядей на руках по веселой Вене, и чувствовал на ладонях дядину кровь, и

плакал, и матерился, и звал совершенно ему несвойственным жалким голосом санитаров.

***

А спустя месяц Аркадий разыскал дядю Митю в госпитале. Он пришел не один — еще с двумя ребятами, по дороге они успели слегка приложиться, и потому Аркадий вновь пытался рассказать дяде и медсестрам о странностях своей семейной жизни. Все смеялись, и дяде тоже хотелось смеяться, а еще больше, как никогда в жизни, ему хотелось петь. Но звуков не получалось, он только шевелил губами, словно рыба, а от напряжения в груди и горле начиналась такая боль, что на глазах выступали слезы. И дядя мотал головой, и хотел, чтобы все поверили, будто это от смеха — так развеселил всех Аркаша, что просто сил нет.

— Мне теща говорит: «У вас, — говорит, — вся семья такая». То есть все мужики. «Твоего, — говорит, — отца, когда он парнем был, соседи дрекольем уходить собирались за его кобелиный нрав». А я ей говорю: «Нас как, — говорю, — учат: сын за отца не ответчик». Поняли, куда гну? «А поэтому, — говорю, — все ваши подозрения лишены почвы и прошу, — говорю, — меня от них избавить». Во, какой лексикон слов!

Аркадий среди смеха и визга раньше медсестер понял, что дяде плохо. Он будто бы невзначай повернулся к самым смешливым, словно бы затем, чтобы нашептать им еще какую-нибудь шутку, однако хохот не взвился с новой силой, а мгновение спустя затих.

— Митя, — сказал Аркадий, — мы ведь к тебе не с пустыми руками. Мы к тебе с подарком, от всего, можно сказать, батальона. От всех ребят. И от тех, считай, кого уже нет. Потому что ты знаешь, как к тебе относились. Чтоб ты, значит, никого из нас не забыл.

Аркадий поднялся и, подмигнув сестрам — вот, а вы меня еще подозревали, как бы чего неположенного не пронес, — направился к двери. Через минуту он появился в палате, торжественный и монументальный, словно маршал или кафедральный орган, которые дядя уже успел увидеть в здешних городах. Монументальность была и в лице, но происходила она от сияющего, вспыхивающего на солнце разноцветными перламутровыми блестками аккордеона. Такого огромного, что даже плечистому Аркадию он был нелегок.

— Первый парень на деревне, — громко от смущения произнес Аркадий, которого уже начинала тяготить роль Деда Мороза и благотворителя. — Марка «Хоннер», немцы говорят — отличная вещь. Звучание как в этом, как в соборе святого Стефана. — Он старался точностью языка преодолеть несвойственное ему смущение.

— Я тут одного шоферюгу раскулачил. Пока он, сука, часы да кольца по лавкам собирал, я его не трогал. Хоть и противно. Только говорил ему: «Ну, допустим, соберешь ты коллекцию «доксов» и «омег», ну, порадуешься, а тут тебе, извини, конечно, труба — бомба или, там, пуля… Куда ж коллекция-то пойдет?» Рукой машет, чур меня, боится. А тут, смотрю, инструмент надыбал. «Нет, — говорю, — это не твоего ума, гад, дело. Это тебе не браслетки и не цепочки поперек живота. У нас, — говорю, — найдется, кому машину доверить. Для общей пользы и славы гвардейского орудия».

— Напрасно ты этого жулика огорчил, — шепотом сказал дядя Митя. — Я таких аккордеонов в жизни не видел. И как на них играть, даже не представляю себе.

Аркадий даже расстроился и от смятения чувств растянул со стонущим звуком роскошные мехи.

— Митя! Да ты бога побойся! Тебе эта немецкая бандура не под силу? Да ты так на ней сыграешь, как никаким немцам в жизни не сыграть! Ты так сыграешь, что мы плакать и смеяться будем. Вот на что ни разу в жизни не плакал, и то заплачу. От радости. — Он подкреплял свои слова взмахами рук, и, отпущенный на волю, аккордеон самопроизвольно вздыхал и вякал. — Ты так сыграешь, Митя, что те ребята, кого уже нет, услышат. И порадуются вместе с нами, потому что мы победили, Митя, понимаешь? Мерзли, не жравши сидели, вшей давили, а победили! Я не генерал, но это я тебе точно говорю — победили!

Дядя Митя и впрямь быстро освоил аккордеон. Вопрос оказался не в сложности инструмента, а в нехватке сил; после операции дядя сильно уставал, и врачи, по правде говоря, не очень одобряли его экзерсисы. Но он умолял их не беспокоиться, он сидел в госпитальном скверике, подбирал, как всегда, на слух довоенные фокстроты и песни, вошедшие в моду во время войны — как странно это сочетание — война и мода, — и понемногу, самому себе не доверяя, чувствовал, как возвращается к

нему жизнь.

Через два месяца после победы дядю вчистую комиссовали и отпустили домой.

***

У дяди Мити было мало вещей. Тощий мешок, больше похожий на котомку странника, чем на классический солдатский сидор. Зато у дяди был аккордеон — его главное богатство, его военный трофей и утешение. Таскать его, однако, после госпиталя едва хватало сил. Однажды, когда от жары и пота перед глазами поплыли круги, в голову пришла даже еретическая мысль: а не выменять что-ли к чертовой матери эту немецкую музыку где-нибудь на станции на что-нибудь более удобное — на отрез хорошего сукна, на две пары ботинок или просто на окорок. Дядя Митя гнал от себя эту ехидную слабодушную идею и однажды, чтобы окончательно ее победить, вытащил аккордеон из футляра. Он играл, сидя у открытого окна, в вагон врывался теплый ветер, пахло полем, лесной сыростью, паровозным дымом. Мельчайшая угольная пыль щекотала ноздри и заставляла глаза слезиться. Это и был тот самый пресловутый дым Отечества, чья горечь оказалась нужнее и дороже любой сладости. Теперь аккордеон не тяготил больше дядю, и у него нашлись десятки добровольных оруженосцев, готовых с душою и радостью и охранять инструмент, и таскать его по шумным, пьяным, веселым и голодным перронам — от поезда к поезду, от вагона к вагону — это было настоящее русское путешествие, многодневное, с обилием стоянок и пересадок. С хмелем, с загулом, с неожиданными признаниями и откровенностями, с клятвами в дружбе до гроба. Радость возвращения и будущих встреч осеняла этот медленный поезд. Но к радости, как это и свойственно русской душе, уже примешивалась грусть от сознания, что по этим дням, которым приходит конец, они всю свою жизнь будут тосковать. Не по страхам, конечно, не по визгу осколков, а по святому и вольному мужскому братству, по своей молодости, по солдатской дружбе, сравнить которую на свете невозможно ни с чем. Да и заменить которую нечем.

В Москве дядю тоже вызывались проводить до дому, поднести инструмент, но он отказался. Он чувствовал, что возвращаться надо одному — по пустынной в это раннее утро улице Горького, по переулкам, похожим в этот час на декорацию к спектаклю из московской жизни, где-нибудь во МХАТе или в Малом. С домашним полузабытым журчанием лилась из дворницких шлангов вода. Дядя Митя шел по мостовой и смотрел на родной московский асфальт, пересеченный за эти годы, словно человеческая рука, линиями жизни и судьбы, на дома смотрел, как будто бы постаревшие и поседевшие за эти бесконечные четыре года, и, сам над собою смеясь, ожидал, что сейчас что-нибудь произойдет. Что-нибудь необыкновенное, чрезвычайно радостное, какое-нибудь счастливое стечение обстоятельств, знаменующее собою его возвращение. Так бывает в детстве, когда в день рождения выбегаешь на улицу в нетерпеливом предвкушении счастливых событий — часы идут, однако ничего, ну решительно ничего необыкновенного и удивительного не происходит, и, в конце концов, делается даже обидно — непонятно на кого, безлично и неконкретно, обидно, и все тут. Именно в этот момент ему впервые пришла в голову мысль, что вот и вся жизнь может пройти таким манером — в постоянном и напрасном ожидании замечательных событий, в наивной надежде, что все настоящее лишь прелюдия, а главное впереди и вот-вот начнется.

В университетском сквере цвели липы, а впереди, словно огромный зеркальный шкаф, сиял в розовых лучах прямоугольник ленинской библиотеки. Уже появлялись первые прохожие вида небогатого, но бодрого, дядя Митя с сердечным томлением узнавал своих земляков, почетных обитателей коммунальных квартир, опытных трамвайных пассажиров, незаменимых спецов по стоянию в очередях — и за ситцем, и за билетами в Большой, и в уборную — не далее как сегодня утром. Вся его жизнь прошла среди этих людей, и никого ближе их у него на свете не было — он знал про них все, и они про него все знали, он с полуслова понимал их шутки и совершенно не специально, так как-то, между делом, помнил наизусть все их любимые песни. Те самые, что сопровождают их жизнь — от рождения до смерти.

С Гоголевского бульвара дядя Митя свернул в свой переулок. Он почувствовал, что задыхается, с трудом снял с плеча аккордеон, прислонился к стене. Он подумал, что это, быть может, даже эффектно, взять да и загнуться после четырех лет войны на пороге родного дома, но очень несправедливо. Больше всего он боялся, что его увидит кто-нибудь из соседей, узнает и начнет сочувствовать, примется помогать. Наконец дядя отдышался, поднял пудовый «хоннер» и, стараясь ступать твердо, зашагал к дому.

Дворничиха тетя Феня, как всегда, с внешним ожесточением подметала каменные плиты у ворот. Порядка от такой ярости не прибавлялось — даже наоборот, но внешний эффект должен был потрясать нерадивых и нечистоплотных жильцов.

Поделиться с друзьями: