Чем пахнет жизнь
Шрифт:
Жареное сало
Lard frit
В глубине нашего сада, возле курятника, мой отец иногда устанавливает самодельную коптильню: свернутый цинковый лист, увенчанный сверху трубой. Он подвешивает внутрь длинные полоски сырого сала и засыпает вниз еловые опилки, которые горят медленно, без огня, с голубоватым дымком, вроде того, что поднимается от костров дровосеков в осенних ельниках, окутывая верхушки больших деревьев. Вогезские леса, вогезская шутка: «Кого ты больше любишь, папу или маму?» – «Я больше люблю сало!» Нужно много дней, чтобы хорошенько прокоптилось. Отец снимает полоски – они скрючились, затвердели, сменили свежий бело-розовый цвет на глухие темные оттенки, шкурка стала кожей, а если поднести их к носу, запах мяса смешивается с диковатыми ароматами смолистой хвои и дыма. Взять острый ножик, разделочную доску, отрезать от шмата сала два ломтика толщиной в полсантиметра, разогреть сковородку, бросить на нее маленький кусочек масла, подождать, пока растопится, и положить ломтики плашмя. Музыка и наслаждение. Кухня полнится аппетитным потрескиванием, а от сковородки валит густой дым, пахнущий горячим жиром, поджаренным мясом, сосновыми шишками, паленой шерстью. Сало преображается на глазах, жирные части становятся прозрачными и брызжут соком, а постные прожилки меняют цвет – темно-розовый, фиалковый, красный до сиенской охры, если продлить жарку еще на несколько секунд. Снять с огня. Положить два ломтика на деревенский хлеб. Спрыснуть бутерброд кипящим жиром. Съесть горячим. Это готовит мне мой отец. Любая диета осудила бы этот рецепт, а жаль. Ведь это один из путей к минутам полного счастья. Запах жареного сала и жареного лука или оба вместе вызывают у меня немедленное слюнотечение и блаженство, продолжающееся, когда я ем. Это и не еда, а так – перекус. На скорую руку, без затей, без церемоний, около 10 утра – будто показать нос условностям. Например, по возвращении с рынка, в четверг, когда, задержавшись у открытого фургона папаши Хаффнера, фермера-колбасника, выращивающего свиней в Монтиньи, недалеко от Донона, совсем как в детстве – у витрины магазина игрушек перед Рождеством, я выкладываю на кухонный стол мои сокровища – галантин из голов, кровяную колбасу, белую колбасу с грибами, копченое сало, свиное рыло, сардельки, сосиски, ножки в сухарях, окорок, филейчики – и, отдавая должное жертвенному животному и жрецу, беру сало, нюхаю его, отрезаю два ломтика, достаю хлеб, сковородку, все, как делал мой отец для меня, и со стаканчиком сантене от Боржо готовлюсь отслужить ту мессу, от которой не откажусь никогда в жизни.
Овощи
L'egumes
Звякнет колокольчик, стоит только толкнуть дверь лавки в конце улицы Жанны д’Арк, недалеко от пересечения с улицей Матье. И тут же попадаешь в огород,
13
Nature – природа, натура, morte – мертвая (фр.), так переводится слово «натюрморт».
Дом детства
Maison d’enfance
Я сижу за кухонным столом, сегодня у нас 17 ноября 2011. Температура за окном – несколько градусов выше нуля. Моросит. Серенький день, я люблю такие. Через пару часов стемнеет. Дом пустует уже больше двух лет. С тех пор, как умер мой отец. Из дома вынесли часть мебели, вымыли полы. Повсюду еще валяется полно вещей – тут и мебель, и открытые коробки, кучи посуды, пластиковые мешки, которые начали чем-то наполнять, да так и бросили, лекарства, бумаги. Кровать отца исчезла. Он сломал ее, когда упал однажды утром, встав выпить кофе. Брошены щетки и швабры. Пылесос как будто скучает, один заняв всю гостиную. Дом похож на покойника, его уже начали готовить к похоронам, да и оставили, без особой причины, не то что побрезговали или забыли, а просто нашлись другие дела. Я долго не решался прийти писать этот текст сюда, за этот самый стол, где ребенком делал уроки, в эту кухню, которая мало изменилась с тех пор, как мы здесь ели, играли в монополию, в желтого карлика, в лошадок, в бакалавров с моими сестрами Брижит и Натали и родителями. Сегодня в этом доме очень холодно. Он не отапливается. Никто здесь больше не живет. Это дом умершего, и моему отцу в его могиле, по другую сторону шоссе, меньше чем в двухстах метрах отсюда, должно быть, не намного холоднее, чем мне. Подняв взгляд, я вижу за окном пейзаж моего детства. Сады на месте, но теперь они предоставлены сами себе. Тех людей, что усердно их возделывали, давно уже нет на свете. Я произношу вслух их имена, чтобы они не канули в забвение: большой Окар, мадам Каур, мадам и мсье Монен, мадам и мсье Эрбет, мсье Мелин, мсье Лебон. Наши соседи – Моретти, Клоды, Рипплинги, Фино. Вот. Все тот же пруд, луга, течет Санон, Большой канал, а за ними, вдали – Рамбетан, исчезающий в тумане и в небе. За узкой дорожкой кто-то оставил трейлер. Неуместное бело-желтое пятно. Интересно, какого путешественника он здесь дожидается? Но быть может, его забыли нарочно, ведь бывает же, что хозяева пытаются потерять свою собаку, когда она им надоест. Я обхожу комнаты. Вошел я через гараж, отомкнув три засова, которые отец в свои последние беспокойные дни поставил на дверь. Я узнал запах бензина, сточных труб и домашней мастерской, масла, кожи, ремней. На верстаке – написанная прямо на дощечке фраза Эйнштейна «Порядок – добродетель посредственностей», которую он сделал удобным для себя девизом. Вот я и снова у себя, на знакомой территории. Но больше – ничего. Поднимаюсь наверх, кухня, спальня, гостиная. Открываю ставни. Иду на чердак, заглядываю в комнату старшей сестры, и вот она – мансарда, которую отец оборудовал, когда мне исполнилось 13 лет. Моя комната. Моя обитель, которая после моего ухода отошла младшей сестренке. Стены и потолок обшиты еловыми досками, из них же – письменный стол, зеленый ковер на полу. Мне здесь нравится. Напоминает приюты в горах, о которых я мечтал и в которых буду часто бывать позже. Здесь я познал первую эрекцию. Здесь впервые дрочил, представляя себе груди учительницы немецкого в четвертом классе. Здесь выкурил первую сигарету. Здесь смотрел год за годом по старенькому черно-белому телевизору киноклуб Клода-Жана Филиппа и, стало быть, здесь, под этой крышей встретился с Жаном Гремийоном, Жюльеном Дювивье, Эрнстом Любичем, Фрэнком Капрой, Федерико Феллини и другими. Угрюмый холод пропитал все комнаты, и я глубоко вдыхаю, сморкаюсь, чтобы прочистить нос, закрываю глаза, но не чувствую никакого запаха, никакого. Ничего. Дом больше ничем не пахнет. Отец ушел и унес с собой то, что было его знаком. Он умер, и запах дома умер вместе с ним. Мне холодно. В первый раз я пишу здесь после стольких лет. Прошло, должно быть, лет тридцать. В первый – и в последний. Скоро дом продадут, отремонтируют, перестроят. Здесь будут жить другие люди – со своей жизнью, своими мечтами, горестями, тревогами и покоем. Они будут любить друг друга, спать, есть, мыться, ходить в туалет, мастерить, плакать, смеяться, растить детей. Мало-помалу дом, как податливый воск, приспособится к ним и запомнит их запахи. Я знаю, что, проезжая мимо на велосипеде или в машине, не стану на него смотреть. Просто не смогу. Направляясь в Соммервилле, предпочту повернуть голову направо, к кладбищу, к умершим, к отцу. Грустно, когда ничего больше не чуешь в воздухе. Грустно здесь, в холодном доме, который потерял свой запах, как Петер Шлемиль – свою тень. Я думал, что расчувствуюсь. Даже расплачусь, у меня ведь вообще глаза на мокром месте. Но нет. Я просто удивлен. Недоумеваю. Не знаю: я ли изменился или дом. Но мы теперь друг другу – как чужие. В конце концов, я сам виноват. Никто не заставлял меня сюда возвращаться. Сейчас я уйду. Закрою ставни, двери, погашу свет, запру все три засова. Я вернусь в жизнь. Здесь мне нет больше места. Сейчас я это понял. И чихнул. Если побуду еще, то простужусь. Как у нас говорят, насмерть.
Смерть
Mort
Смерть долго оставалась домоседкой. Люди умирают у себя дома, лежат там несколько дней, а потом выходят за порог в последний раз. Смертное ложе зачастую – то самое, где человек родился, видел сны, любил, провел все свои бессонные и безмятежные ночи. Первого покойника я увидел в 14 лет. Вернее, покойницу – мою бабушку со стороны отца, которую я не очень любил. Наверно, поэтому вид распростертого тела и поджатого рта меня мало тронул. Помню, мне было скорее интересно. Еще немного – и я наклонился бы поближе, поднес бы к пергаментной, воскового цвета коже лупу или линзу микроскопа. Только коснувшись губами ее щек, я вздрогнул. Смерть настигла меня. Лицо холодное и твердое на ощупь. Выглядит как человеческое, но эта жесткость, это равнодушие – камень. От страха я пролил несколько слезинок, которые, наверно, истолковали иначе. А не так давно уже и на щеках моего отца мне пришлось запечатлеть поцелуи. Мои четырнадцать лет далеко, я уже не считаю покойников. И больше не боюсь. Отец лежит в морге, который, впрочем, теперь называется не моргом, а «похоронным бюро» – наша эпоха любит лгать. Бархатные занавеси, приглушенный свет, негромкая музыка, цветы. Запах смерти другой, не тот, что в комнате умершего, где его еще можно узнать, вдохнуть. В морге все мертвецы одинаковы. Все пахнут туберозой в цвету, кондиционированным воздухом, косметикой. Мой отец, как и другие до него, как мой дядя Деде, стал советским. Брежневским. Я едва его узнаю. Отретушированное лицо для официального портрета и мавзолея. Желтое. Напудренное. Разглаженное. С причесанными бровями. В общем, ложь и ложь. Целуя его, я больше не нахожу его запаха. От него пахнет женщиной и лекарством. Своеобразная смесь формалина и рисовой пудры, тонального крема и камфары. Похоронное бюро – это одновременно будуар кокотки времен Второй империи и филиал фармацевтического предприятия. Смерть путает карты. Она даже забегает вперед. Упреждает нас. Моя мама-то свою подготовила. Заранее оплатила. Предусмотрела все до мелочей. Служащий давеча излагал мне это по телефону. Про цветы, про музыку, про гроб, про сохранность тела, ведь неизвестно, в каком состоянии найдут мою маму. Мама стояла рядом с ним, еще живехонькая, и слушала, как он говорит про ее будущий труп. Я был зажат. В пробке. А они вдвоем пили шампанское. Он принес бутылку, чтобы спрыснуть контракт. Решительно, смерть продумывает все-все. Она умеет жить. Идет в ногу со временем, меняет туалеты. Не чурается новизны. Мы ее понимаем. Ей тоже, должно быть, скучно. Всегда выигрывать – какая же это игра?
Мюнстер
Munster
Нелегал. Изгнанник. Зимой и летом за окном, будь то снег или дождь. А на вид – ничего особенного: маленький, круглый, мягкий, то ли желтый, то ли оранжевый, подернутый местами белой или серой плесенью. Разрезанный, открывает поначалу меловую мякоть бледных нормандских утесов, которая легко крошится под ножом. Со временем размягчается, даже течет, становится охряным и блестящим, а корка сморщивается, точно щеки чересчур напудренной дамы. Моя мама не терпит его присутствия в холодильнике и ужасается, когда отец, у которого это любимое лакомство и прустовское пирожное «мадлен», тайком, как партизан, приносит в дом головку. «У тебя нет вкуса», – говорит он ей. А она ему отвечает: «Ты прав, иначе бы я не вышла за тебя замуж!» Мама не любит, а значит, и мы с сестрами тоже. Вот почему я так нескоро распробую этот сыр, как и козий, и бараньи мозги, и ножку – распробую и полюблю. Я слепо следую маминым вкусам и осуждаю вместе с ней извращенные вкусы отца, любителя вонючей еды. Я изображаю ужас. Зажимаю нос, гримасничаю, делаю вид, будто меня сейчас вырвет. Мюнстер стареет за окном, бездомный клошар, притулившийся у открытого ставня под надменным оком термометра. Когда в конце обеда отец встает, чтобы пригласить его к столу, мы выбегаем из кухни с громкими криками, как те глупые несговорчивые парламентарии, что иногда шумно покидают зал заседаний Национального собрания. Так что отец в одиночестве окутывается парами «этого» – неназванного, неназываемого, чему нет места ни в доме нашем, ни в языке, и о чем легенда, распространяемая его недругами, говорит: мол, для остроты на него мочатся, что неправда, ведь откуда возьмется у сыровара столько мочи? Выгребная яма, навозная жижа, дерьмо, пердеж, прокисший крем, гнилой зуб, нюхать его невыносимо, но во рту он отдает все самое лучшее, что имеет. Вдохнешь его – приговор, попробуешь – помилование. Под наружностью Квазимодо, гадкого утенка, паршивой овцы он – принц, но соизволит явиться, только когда его захотят оценить. Как часто мы ошибаемся – и в сырах, и в людях.
Зонтичные
Ombellif`eres
Ну вот и святилище. Стало быть, подобает склонить голову. Как перед королевой. Королевой лугов и полей, буйного июньского разнотравья. Какой запах взять с собой на необитаемый остров, где ничем не пахнет? Конечно, все те, о которых я пишу, но особенно один – тот, что непостижимыми узами связывает меня с познанием мира. Детство мое прошло в постоянном ослеплении: природа сопровождала каждую из моих метаморфоз, открывая мне тайны. Тайны птиц, рыб, грызунов, цветов, деревьев, скал, вод. Тайны дней и времен года, облаков, метеоритов, туманов и
созвездий. Сколько надо узнать, сколько получить! Я впитываю. Закрыв глаза, иду по некошеному лугу. Конец июня, дождливо и тепло, почти жарко. Школа позади. Большая теплица накрыла поля, храня в своей испарине-кормилице берега Санона и Рамбетана, первые фермы Соммервилле, крыши которых угадываются вдали. Солнце за легкими облаками не хочет клониться к закату. Мокра уже высокая трава. С каждым моим шагом она сохнет, обтираясь о мои ляжки и оставляя на них теплые капельки, которые мягко стекают в сапоги. Я глажу траву руками. Закрываю глаза. Не хочу ничего видеть, только чуять. Вода. Весна. Запахи сырой земли, которой не терпится принять молодую зелень. Я ищу. Я знаю: они совсем близко. В который раз уже я хочу стать жертвой их чар! Это сирены полей. Они манят прохожего своим зеленым укропным духом, и бедняга потом и думать забудет обо всех других травах, ибо его не отпустит их тминно-пряный аромат, в котором можно распознать редкие приглушенные нотки аниса и гвоздики. Зонтичные, ombellif`eres. Их имя, такое женское и так резко заканчивающееся мужским слогом – сезам этой сказки. Я шепчу его на ходу. Повторяю. Ombellif`eres, ombellif`eres. Высокая головка, увенчанная маленькими цветочками, словно уже собранными в букет – эгретка модницы, которую я увижу позже в опаловом стекле и рыжих инкрустациях Эмиля Галле [14] , а запахи ее разматываются в воздухе, точно шнуровка тех замысловатых корсетов, в которые были закованы когда-то нетерпеливые тела молодых девушек и более тяжелые, томные, упоительные тела их матерей.14
Эмиль Галле (1846–1904) – французский дизайнер, представитель стиля ар-нуво.
Штаны для рыбалки
Pantalon de p^eche
Корочка хлеба, агатово-твердая в середине, но крошащаяся по краям, коротенький обрывок черного шнурка, сморщенный и ломкий, оказывающийся при ближайшем рассмотрении высохшим тельцем земляного червя, щепотка глины, превратившейся в пыль, конфетка-драже, растаявшая и снова затвердевшая, чья шоколадная глазурь из коричневой стала серой, крышечка от пивной бутылки, скомканный носовой платок с прилипшими к нему рыбьими чешуйками, утратившими перламутровый блеск, початый моток лески – выдерживает 800 г, дюжина маленьких свинцовых грузил, пробка от масла – красно-желтая, поломанная, завернутые в фольгу остатки бутерброда с ветчиной, на диво сохранные, хоть и несъедобные, конверт со счетом «Электрисите де Франс» и квитанция об оплате, которую я так и не отправил, несколько мертвых личинок – продолговатые, темные, затвердевшие, они похожи на мышиное дерьмо, три жвачки с хлорофиллом, треснувший тюбик от лекарства, рулончик розовой туалетной бумаги, «Государь» Макиавелли в старом школьном издании, простой карандаш, длиной сантиметра три, весь искусанный, камень величиной с утиное яйцо – совершенно плоский, идеальный для пускания «блинов» по воде, список покупок: «Макароны, сливочное масло, салат-ромен, спички, сироп, 3 свиные отбивные на косточке, лампочки 60 ватт, соль для оттаивания, не забудь яйца!» – уже не помню, купил я все это или нет, резинка, оберточная бумага из-под наживки «Шарло», сохранившая анисовый запашок. Инвентаризация закончена. У штанов четыре кармана спереди, просторных и глубоких. Цвета у них нет. Наверно, давным-давно, от рождения и в молодости, они были цвета хаки или салатового, хотя салатовый, кажется мне, не очень подходит штанам для рыбалки, но, помнится, на рыбалку я носил их не всегда, это стало для них второй жизнью, чем-то вроде активной пенсии или поздней профессиональной переориентации. Они все в безобразных пятнах неизвестного происхождения и вообще грязные. С чего бы им, впрочем, быть другими-то. К тому же они еще и подмерзли, потому что я их не стираю и держу в неотапливаемой сараюшке в глубине нашего сада. Когда я влезаю в них после нескольких месяцев летаргии, они жесткие, как плащ бретонского моряка, и в этой их несгибаемости мне порой чудится упрек. Но я люблю их такими – неподатливыми, нестираными, набитыми черт-те чем, свидетельствующим одновременно об их предназначении и о рассеянности хозяина. Кто-то может подумать, что они воняют. На самом деле – ничего подобного, и мне самому это странно, если учесть, что им довелось пережить по моей милости и что в них можно найти. Мне как-то случилось даже забыть в кармане дохлую рыбу. Я нашел ее через несколько недель, высохшую и почти ничем не пахнущую, с потухшими глазами, похожую на кинжал. Так чем же пахнут эти рваные, штопаные, потертые, набитые всевозможным хламом штаны? Это удивительный дух мукомольни, подсобки мельницы, размолотого зерна и отрубей. Но настоящий их запах другой – запах счастливо заходящегося сердца. Запах простора, жизни без границ, свободы, вдали от всего, от всех, на берегах речек, в таинственной беседе с водой и ее зеркалами, с ее глубинами, эхом отвечающими моим собственным глубинам. То мутным, то прозрачным.
Бассейн
Piscine
В холодный зимний день, часов в пять, когда дневной свет уже отступает и растворяется во взвеси опилок и пепла, вдруг хочется пойти в Круглый бассейн Нанси-термаль. Проходишь стеклянные двери, и влажность с серным душком окутывает тебя с головы до ног всеобъемлющим болезненным поцелуем. Покупаешь билет у кассирши, сидящей в стеклянном аквариуме, и невольно вспоминаешь о горькой участи золотой рыбки. Идешь по узкому коридору и слышишь гулкие отзвуки под куполом, далекие и очень легкие, а еще – голоса, не такие, как в обычной жизни, и плеск воды под руками пловцов и играющих детишек. Входишь в кабинку. Одну за другой, словно кожи, снимаешь слои одежды, вешаешь на вешалку. На улице мороз или снег, а ты голый. Что-то в этом есть шаловливое, этакое противотечение, дарующее скромное чувство свободы и фрондерства. Натягиваешь плавки и выходишь через другую дверь, ибо кабинки здесь – пограничная зона без таможни между двумя очень разными странами: одна, выложенная плиткой, – темноватая и сухая, другая – текучая, полная света, льющегося с высокого стеклянного потолка и касающегося голубой воды, отливающей зеленым, бежевым и серым по краям бассейна, под балюстрадой из огненного песчаника, добываемого в Рамбервилле. Изгиб и исцеление. Потому что бассейн круглый, а вода в нем термальная. Здесь не столько плавают, сколько плещутся. Смеются, болтают, щебечут. Здесь встречаются два края жизни: старики и еще – младенцы, познающие эту жидкую теплоту и ее ласку на руках матерей. Воздух как будто шелестит в этом нефе без алтаря, а слова и лепет вздымаются из огромного круглого чрева, в котором плавают люди, грезя о невидимом источнике, о земной расщелине, из которой бьет эта благодатная вода с лекарственно-гнилостным душком, чуть раздражающим капелькой хлорки – она пьянит, отгоняя чувство дремоты. Здесь всегда теплее, чем в других бассейнах, и можно плавать подолгу, не боясь замерзнуть, пребывая в самом сердце воды, в относительной невесомости, где душе легко воспарить, предавшись отдохновению, мечтам и смутной тяге к сочинительству. Нанси забыт. Ты уже в Будапеште или в Праге, где-то далеко в сердце Европы, и в другом времени. Быть может, совсем незадолго до большой бойни, еще в эпохе королевских семей и фиакров, и в абразивных парах воды можно дотянуться рукой до игроков в шахматы и пузатых курортников, рассуждающих о Тройственном союзе, покуривая «тоскани».
Писсуар
Pissoti`ere
Писсуар нынче придется еще поискать. В городах Франции давно отменили право мочиться бесплатно. Некий столп градостроительства вспомнил рецепт императора Веспасиана. Мочеиспускание вновь обложено налогом, и надо бросить монетку, которая, конечно же, не пахнет. К тому же эти безобразные автоматические кабины, двери которых закрываются за вами с рыком гильотины, не имеют ничего общего с отхожими местами, украшавшими прежде парки, скверы и тротуары. Уединение в них драматично. Ты закрыт, не видишь дневного света, не слышишь посвистывания соседа, пристроившегося по тому же делу. А писсуары нравятся мне своей допотопной архитектурой – из кованого железа, тонкие, почти светски щеголеватые, сплошные мягкие изгибы или каменные, толстостенные, иногда из грубого бетона, зато надежные и нерушимые. Мочишься в них и слышишь шаги прохожих. Слышишь шум города, покинутого на минутку. Перебрасываешься с кем-нибудь парой слов. Некоторые изливают здесь еще и душу – кто в недвусмысленных, кто в маловразумительных граффити. Запомнилось, в частности, таинственное «Бубенчик, твоя россыпь моя». Иные назначают друг другу свидания, кадрятся, иногда даже занимаются любовью, яростно и поспешно. Это один из аргументов благонамеренных умов для закрытия писсуаров. Бьющие оттуда запахи меня не смущают, как и грязь внутри. Ведь, входя туда, прекрасно знаешь, что идешь не в цветочную лавку. Застарелая моча, экскременты, крезол и жавель – миазмы, выражающие весь наш жалкий удел. Здесь получаешь урок морали с минимальными издержками. Вдыхать все это – акт смирения и покаяния. Наш мир мечтает быть ничем не пахнущим, стало быть, обесчеловеченным. В предшествующие нашему века пахло все – и дурное, и хорошее. Мы объявили на запахи охоту, истребляем запахи наших тел, запахи наших городов, как преступников, слишком часто напоминающих нам, что наши выделения портят воздух. Помню, мальчишкой я захожу в уличный писсуар – там воняет. Я не удивляюсь и не смущаюсь, вовсе нет. Это зеркало, особенное, чуть кривое. Я узнаю, кто я есть. Иногда там вдобавок храпит клошар, наполняя тесное пространство запахами дрянного вина, немытого тела и черного табака. Я представляю себе, что это спустившийся к людям бог, замаскировавший свою истинную суть под лохмотьями. Превращался же Зевс в лебедя и в быка. Так почему бы не встретить его под личиной бродяги, на грязном полу уличного писсуара, блаженно храпящим в унисон с гудением мух? Но теперь мы ведь упразднили и богов.
Гроза
Pluie d’orage
Стукнуть кулаком по земле, как стучат по столу. Уже так давно назревает разрыв. Шли дни за днями, вязкие от нависшего неба и свинцовой жары, исчез в дымке горизонт, обессилел ветер, нервничают животные и люди. Даже ночь не приносит прохлады, изнемогая, как и день, под шкодливыми щупальцами влажности, вольготно, точно у себя дома, расположившейся повсюду и в любой час. Открываются настежь окна – без толку. А потом вдруг, за полдень, небо на севере, в стороне Сея, как будто натягивается и скрипит. Видны вспышки, еще приглушенные, словно какой-то шепчущий апокалипсис. Внезапно темнеет. Мне вспоминаются Страстные пятницы, когда мы всматривались в тучи: как-то они помянут Распятого на Голгофе? Грохот, свет, ярость. Топор молнии обрушивается на иву у пруда. Когда только успела?! Дерево расколото надвое, трепещет, обнажив белую плоть сверху донизу, словно светлое бедро выглянуло из разорванного чулка. Снова молния, на триста метров левее, ударила в опору электропередачи. Истерические зигзаги. Эфемерный автограф артиста-мегаломана. Молодые телки на лугу возле Пуле, сбившись в кучу, кидаются всем скопом к реке, но далеко не убегают – тупо останавливаются как вкопанные на косогоре, и больше ни с места. Шелест. Нарастающий. Это дождь, он уже накрыл полосатой завесой высокий берег Рамбетана и бежит дальше поднимающимся приливом, окутывает рощицы у Большого канала, заливает поля, подбирается к нашему дому, плещет в садах за ним. Кот ныряет под плоский камень, подпирающий дверь крольчатника. Падает капля, другая, первыми приглушенными нотами, возле курятника. И вот уже главные силы – частое косое войско безжалостно рубит лепестки последних тюльпанов, рвет нежные листочки вишен, глумится над пионами, заставляя склонить сливочные головки и прибивая их к земле, усеянной миллионами крошечных, величиной с ноготь, кратеров. Первобытная сеча. Обстрел. Водопад. Вода рассекает воздух, освежая его. Пасть чудовища дышит нам в лицо жарким дыханием тропиков. Крошечные речки катят свои бурые воды по аллеям и окутанные паром моря образуются у корней малинника. Чуть-чуть знобит – и поневоле улыбнешься, вдыхая здесь, где не достанет тебя гроза, дух этой сечи: перегной, болото, торф, соки растений, сладость венчиков лилий, чьи лепестки от слез выглядят как лохмотья, шерсть потревоженных животных, хором мычащих вдали, суп из земли, взболтанный трепетом зеленой лаванды, которая запахла, раззадоренная грозой, невесть откуда взявшаяся смола… и ветер, наконец-то налетев, берет свое, перемешивает все это с последними каплями дождя и гонит к востоку, где еще тишь да гладь в этот час, вороха клочковатых туч и раскаты грома.
Рыба
Poisson
Гольян. Пескарь. Линь. Голавль. Уклейка. Подуст. Сом. Форель. Карп. Лещ. Окунь. Судак. Щука. Язь. Красноперка. Тело рыбы гибкое, гладкое, содрогающееся, точно от электрических разрядов. Вода вливается в него и мягко выгоняется слизью, оставляющей в руке рыболова запах родника и кресс-салата, свежести и сладковатой ракушки, водорослей и морского простора, даже если эта рыба плавает в пресной воде. Надо хоть раз вдохнуть этот запах, чтобы чуть-чуть приблизиться к тайне рыбалки. Вот ты сидишь на берегу – и вдруг взмывается над водой бьющееся тельце пойманной рыбы! Усмирить ее. Не слишком крепко сжимая пальцами, уложить, если нужно, на траву, отцепить как можно осторожнее тонкий металлический крючок от ее раскрытого рта. На вас смотрит круглый глаз, окаймленный золотом. Он осуждает вас, он полон укора. Блестит, как и вся рыба – драгоценный камень, да и только. Рыба – такая утонченная, изысканная в красновато-золотых бликах, в причудливых переливах зеленого, голубого и серого. Много лет я мечтал об этой встрече и об этом запахе. И все никак. Я часами сидел, так и не поймав ни одной рыбки, на берегу Мерта, Малого канала, пруда Понсе или у Горловины на Саноне: из этой большой сточной трубы вытекала кровь с боен, расположенных выше по течению, в зданиях которых теперь расквартирована пожарная часть. Густая кровь быков, лошадей и свиней, ярко-алая или бурая, текла в реку, окрашивая воду на несколько метров. Карминно-красные облака клубились, постепенно рассеиваясь в зеленоватом течении. Рыбы плавали в крови убиенных и лакомились ею. В дни больших забоев место здесь дорогого стоило, и надо было встать спозаранку, чтобы занять территорию, где закинуть удочки. Здесь-то я и поймал наконец первую плотву – красненькую, как у нас говорят. Плавники – киноварь. Гибкая чешуя. Запах водорослей и глубины. Первое чудо. Поэма влажной чешуи. Серебряная рыбка, которую я долго, с бьющимся сердцем, нюхал, как зверь обнюхивает другого зверя, без стеснения и стыда.