Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Чем пахнет жизнь
Шрифт:

Мазь

Pommade

Мое детство – сплошные болезни. В другие времена из меня, наверно, получился бы очень миленький покойничек, едва крещеный и сразу же похороненный в тесноте белых могил с гипсовыми ангелочками на нашем кладбище. Я выжил благодаря успехам медицины. Знал, какой век выбрать. Я часто бываю у доктора Иоахима Мейер-Бисха: у него красивое лицо мыслителя, серьезные очки, а передние зубы чуть приподнимают верхнюю губу, как у чудесного актера Жана Буиза, с которым я незнаком и до сих пор об этом жалею. В приемной его кабинета уютно. Мне здесь нравится. Кожаные кресла липнут к седалищу. На полках только книги с непонятными названиями. Невидимое радио играет симфонии и сонаты. Его руки щупают мой лоб, живот, грудь. Он слушает сердце и смотрит горло, но никогда не трогает мои яички, не то что врач с работы отца, который проверяет, могу ли я ехать в летний лагерь. В этом возрасте очень важно, чтобы яички опустились туда, куда им положено, иначе в лагерь нельзя. Родителям возразить на это нечего. У доктора Иоахима Мейер-Бисха немецкое имя, но он совсем не страшный. Ничего общего с немцами, которые убили братьев и кузенов моего деда в 1915-м, разорили наши фермы и депортировали, загнали в газовую камеру и сожгли маминых подружек, сестер Лазарович, и всю их семью, кроме одного брата в 1942-м. Доктор одет в белый халат, застегнутый на все пуговицы, но, когда он приходит к нам домой – это если у меня высокая температура и я не могу выйти, – на нем костюм, галстук и пуловер с треугольным вырезом. Я так и вижу его ручку с золотым пером, его кожаную сумку, из которой он достает стетоскоп и бланки рецептов. Он ни добрый, ни злой. Он – Доктор. У него большая семья, которую он возит в огромном «Мерседесе». У мсье Гориуса, аптекаря, тоже есть «Мерседес», но семья у него вряд ли большая, потому что в его машине только два места. Однажды мсье Гориус предложил мне выбрать между сиропом от кашля и мазью от геморроя: на то и другое вместе у меня не хватало денег. Такую дилемму Корнелю не пришло в голову положить в основу ни одной из своих пьес, а зря: что важнее – счастье горла или спокойствие ануса? Мазь, надо полагать, была для отца. Я ушел с пустыми руками. Мама была вне себя. Мы сменили аптеку. Мазь. Само это слово уже лечит. Я люблю мази. Люблю тюбики и баночки темного стекла, в которых их держат пленницами, их жирную маслянистость, иногда чуть липковатую, их цвет бледного грима, а больше всего их запахи – эвкалипта, камфары, горчицы. Мама подходит ко мне, садится на край кровати, расстегивает мою пижаму. Берет кончиками пальцев немного мази, согревает ее и бережно, нежно втирая, размазывает по моему тощему, кожа да кости, торсу. Я сразу чувствую благодатный ожог, и острый дух леса, полного запахов смолы

и ментола, разливается по комнате. И от этого аромата, от теплого укуса мази, проникающей до самых моих забитых мокротой бронхов, от ласкового присутствия мамы, от этого бездельного дня – ведь я в очередной раз не пойду в школу, смогу читать досыта, и дремать, и мечтать, и видеть маму каждую минуту в эти дневные часы, когда она обычно бывает одна, – я уже чувствую себя лучше.

Тюрьма

Prison

Тюрьма – закрытый котел, в котором томятся тела и души, мечты, терзания и муки. В ней проводят недели, месяцы, годы. В ней едят. В ней спят. Учатся. Забывают. Переживают. Разлагаются. Падают и поднимаются. Испражняются. Дрочат. Иногда даже совокупляются. В ней пытаются убить время. И все же тюрьма не чудовищна. Мы ее сотворили. Она создана по нашему образу и подобию. В сущности, она для человечества – то же, что квинтэссенция для запаха: концентрированный абсолют. Почти двенадцать лет я по несколько раз в неделю бывал в тюрьме, давал уроки. До 2000 года. С тех пор она живет в глубинах моего существа, моих чувств, да и моего разума, живет и не уходит. А я и не пытаюсь ее изгнать. Она из тех мест, что имеют свой запах: в больнице пахнет чем-то замороженным, в доме престарелых – прозрачным бульоном и недвижными телами, в спортзале – ногами, потом и пористой резиной ковриков. Вот и тюрьма – из таких. Дурак сострит: мол, в ней спертый воздух. В общем-то, так и есть. Скажем, скорее, запертый. Это состояние, по сути, полная противоположность человеческому – ведь мы по жизни кочевники, странники, скитальцы, свободные люди. Тюремный мир и сам принцип застенка порождают поведение, только им свойственное, патологии, которых нигде больше не встретишь, и специфические запахи. Все здесь притушено, приглушено, придушено. То, что за пределами тюрьмы обретает свободное устремление, за этими толстыми стенами застаивается, за высокими окнами, в тесном зарешеченном пространстве. Зажатые, приниженные, замедленные – запахи жизни в тюрьме теряют октаву. Они тускнеют, они не могут звенеть как должно. Едва попав сюда, они размываются, рассеиваются. На них давит патина старых стен, липкие, сколько их ни мой, полы, уныло облупившаяся краска, тщетно подновляемая каждую весну. Как и люди, которым эти запахи принадлежат, они больше не стремятся приодеться и прилично выглядеть. Они отрекаются от собственной природы и, смирившись, становятся однообразными. Вот что, наверно, лучше всего характеризует запах этих мест, призрачно присутствующих в нашем мире: запахи перестают быть собой и отличаться друг от друга. Они забывают себя. Сдаются. Запах тюрьмы – согбенный запах.

Пуловер

Pull-over

Одежда хранит память о тех, кто ее носил, – хранит и вдруг расстается с ней, без предупреждения, грубо, что в порядке вещей. Да, предательства неодушевленной материи бывают порой куда хуже тех, в которых повинны люди. Мы носим на своих телах ткани, шерсть, меха, которые знают нас до тонкостей, вдыхают нас и становятся на нас похожими, в их складках мы оставляем запах нашей кожи, ее отпечаток и ее дыхание. Так я храню старый пуловер, который носил мой дядя Деде, когда приходил в наш дом делать ремонт. Десять часов в день работы бок о бок, пыль, строительный мусор, известь, раствор, синие «Голуаз» и пиво на всех. Это уже второй дом, в котором мы работаем вместе. Первый мы отремонтировали втроем. Мой тесть Яшу был за прораба. Мы с дядей – разнорабочими. Счастливые воспоминания. Яшу скончался несколько лет спустя. Однажды утром я, сварив кофе, как обычно, жду дядю. Он не придет: он умер ночью. Его пуловер лежит на стремянке. Почти живой. Усталый. Местами порванный. С двумя пятнышками свежей известки, въевшейся в волокна ткани. Я зарылся в него лицом, словно обнял любимого человека, и заплакал. Дядя – вот он, здесь, живее живого, в холодном запахе сигарет с приглушенными нотками дешевого лосьона после бритья, цементной пыли, обойного клея, – рожденный алхимией, которую невольно впитала одежда. Выбросить пуловер я не могу, носить тоже. Убираю его в шкаф на самый верх, но часто извлекаю оттуда, чтобы потрогать, вдохнуть и так вновь обрести дядю, которого очень любил с детства, ведь я вырос на его глазах, он был мне как второй отец, но свободный от всех отцовских забот и тревог, и поэтому легче и веселее отца. Пережить утрату – все равно, что бросить пригоршню жизни в глаза смерти. Знаешь, что она ослепнет лишь на краткий миг, но от этого легчает. И можно жить дальше. Однажды я подношу пуловер к лицу – и ничего. Все выветрилось. Дяди больше нет. Это просто старая тряпка, без памяти, без души. Я все же его храню. Он по-прежнему там, наверху, поближе к небу, в шкафу на чердаке.

Затхлость

Remugle

Тесные ряды учеников под косым дождем, в самые унылые месяцы детства, октябрь, ноябрь или март, когда нет снега, все мокро, хоть выжимай, и холодно. Отменяется прогулка в интернате в среду после обеда, когда непогода ливнями обрушивается на Люневиллуа. Что поделаешь, не пройтись к Жоливе, Шантэе, Птит-Фурасс и Меонкуру, не побыть хоть немного на природе, не посмотреть на луга, на изгибы реки, чтобы было чему сниться, не увидеть бело-черные шкуры коров, их вымя, полное теплого молока, не вдохнуть запахи открытых сараев, их сено-соломенного нутра. Не разглядеть вдали вырисовывающуюся над цепью Вогез синюю трапецию горы Донон [15] , компаса моего сердца – через нее я познаю свои корни, она успокаивает меня и радует. Мы покидаем интернат под добродушным взглядом мсье Шапото. Надзиратель ведет нас в муниципальную библиотеку, притулившуюся к башням из песчаника церкви Святого Якова. Там мы проводим, кажется, три с лишним часа. Жан-Кристоф Вембуа по прозвищу Титька, который по своей воле уйдет из жизни в девятнадцать лет, Эрве Лельевр, Янник Вейн и другие. Склонив головы, читаем или дремлем, кто как. В тишине, приглушенной рано сгущающимися сумерками, покрывающими читальный зал глазурью серого света. Под ногами – широкие половицы без лака. По стенам – книги, большие и маленькие, старинные и современные, жмутся друг к другу, как зябкие соседи. Я читаю до мух в глазах. Не замечаю времени. Не помню, где я, сколько мне лет. Переворачиваю страницы, вдыхая запахи старой бумаги, свежей типографской краски, обложек, припорошенных пылью – и пылинки, взлетая, пляшут под абажурами ламп. Тяжелые тома пахнут сыростью, их редко открывают, и они, видно, обижаясь на это, исходят крошечными слезами. Наверное, здесь, в этой допотопной библиотеке, в глубокой тишине, среди отсутствующих лиц моих товарищей и их заскучавших тел, охмелев от затхлости – ведь именно так называется запах старых книг, но я узнал это много позже – я и вошел в чудесную страну фантазии с ее тысячей тропок, вошел, да так и не покинул ее больше. Я сам – как книги. Я весь из книг. Я, читатель и сочинитель, здесь живу, это и есть моя суть.

15

Донон – гора, самая высокая вершина Вогез (1008 м).

Пробуждение

R'eveil

Я покидаю ночь с изумлением ожившего. Проходит совсем немного времени, и этот обыденный момент уже кажется мне недолгой, но отчего-то вдруг затянувшейся милостью. Я боюсь, что это кончится, и, как-нибудь вечером, погасив свет и поцеловав ту, кого люблю, я, сам того не зная, совершу эти привычные жесты в последний раз. Нет, это не страх умереть, скорее – ужас не жить. Ведь для меня это означает – блуждать одному по незнакомым дорогам, либо по тропам смерти, никому не ведомым, а мне представляющимся тупиком, из которого меня не вывести моим отмершим чувствам и безвозвратно угасшему сознанию, либо по дорогам жизни, но в отсутствие любимой – жизни убогой, рассеченной по живому, кровоточащей. Поэтому, когда я просыпаюсь, мало-помалу обретая свое место в еще скованном сном мире, в сердце утра и нарождающегося света, мои руки, точно намагниченные, тянутся коснуться лежащего рядом тела, и я ощущаю тепло этого тела, медленный ритм его дыхания, оно ведь еще погружено в сон, не подозревая, что я уже проснулся – я придвигаюсь, прижимаюсь теснее, кожа к коже, впитывая ночную теплоту, запутавшуюся в складках простыней и в более тонкой легкой ткани ночной сорочки, окутывающей его, оставляя открытыми плечи, руки, начало груди, на которой мои пальцы ощущают жизнь и биение крови. Вот они, мгновения высшей близости и любви, которой не нужно слов. Запахи тел двух любящих, проживших вместе, но, увы, поодиночке, каждый в своем сновидении, ночные часы, сродни тем, что витают в волшебных сказках, где принцессы, спящие вековым сном, ждут поцелуя своих принцев. Я вдыхаю тепло замершей жизни, исполненной сна, который расслабил тело, разгладил его, точно кусок мягкого шелка, высвобожденного из ящика комода. И я хочу – еще прежде, чем любимая откроет глаза, прежде, чем увидит меня, улыбнется мне – заключить ее в объятия, вдохнуть запах ее кожи и волос, ощутить наше с ней общее бытие в мире, залог того, что это пробуждение станет новым началом нашей любви, возрожденной зарей долгой гармонии.

Реки

Rivi`eres

Наши босые ноги на краю плотины, мы, счастливые пацаны, нависаем над водопадом и глохнем от грохота. 10-скоростные «Пежо» – наши велосипеды – ждут нас, пристегнутые двойными замками к ограде трансформаторной будки. Выше течет Мерт, точно сытый удав, неспешный, тучный, раскинувшийся между боками Запруды и Вороньим островом. Здесь глубоко. И мы представляем себе всех очарованных и безучастных утопленников [16] , влачащих свой жребий в этих водах. Дальше – странное бетонное сооружение, что-то вроде пологой горки шириной с кровать и длиной около тридцати метров. Вода здесь быстрая и мелкая – едва лижет нам икры – колышет зеленую бороду длинных водорослей, придающих ставшему прозрачным потоку искристость горного ручья. Мы ловим рыбу в пенных бурунах, оглушающих нас и окатывающих дождем брызг, от которых пахнет тиной и теплой водой. Посудомойка. Ниагара. Замбези. Приключение, да так близко – рукой подать. А вечером мы возвращаемся, еле живые от усталости, с сеткой, полной красноперок и уклеек, такие гордые, будто всю семью прокормим нашим уловом. Край воды, живой и мертвой. Реки да каналы окружают мой город и пронизывают его, а когда-то они затопляли его каждый год в конце зимы, выплескивая на улицу Сольси Питу, где жила моя тетя Полетт, и на улицу Мулен широкие илистые ручьи, по которым жители добирались домой на лодках. С каждым местом в моей памяти связаны свои «мэтры». С горловиной Попей – папаша Фраш, открывший мне Санон. Медам Ги и Поли – единственные женщины-рыбачки в Домбале – с Понсе, папаша Берже – с Большим каналом, папаша Идон – с Малым и тонкостями ловли на конопляное семя, мой дядя Деде – с заводями Мерта. Для рыбной ловли необходимы терпение и смекалка. Прежде чем закинуть удочку, надо уметь вчитаться в воду, почуять ее, измерить ее пульс, прикинуть глубину, разгадать ее козни и ловушки. Я – влюбленный, не знающий недостатка в возлюбленных. С завязанными глазами я мог бы назвать их поименно, лишь чуя их дыхание. Тина и душок дизельного топлива – у канала между Марной и Рейном, сухой тростник, миазмы нечистот, черный ил – у Понсе, неуловимая зеленая свежесть Малого канала, дух влажной земли на высоких глинистых берегах Санона, то сладкая, то горьковато-соленая истома Мерта, возле которого растет солец-трава – мы едим ее сырой, как дикий щавель. Я люблю союз полей, лесов и вод. Реки успокаивают меня и окрыляют. Вода с ее грезами, наверно, лучше всего подходит моей переменчивой натуре – ведь и для меня самого моя суть неуловима, она утекает сквозь пальцы. Я помню, какое это было счастье пожить в городах, окруженных реками: Фюме в Арденнах – мертвый город, когда-то славившийся шиферным карьером, окаймленный Мёзом у подножия лесов, Безансон, надевший обручальное кольцо Ду, Страсбург и быстрый Иль. Быть может, во мне живет древняя память об осадных страхах, заставляя парадоксальным образом ценить эту естественную защиту, эти бурные, богатые рыбой рвы, за которыми город спит спокойно. А еще я думаю – и не раз имел случай в этом убедиться – что эти реки, не подавая виду, приносят мне какими-то внезапными дуновениями от их течений вести из родного, на время покинутого края. В эти странные мгновения смешиваются географии сегодняшнего дня и памяти, и у меня нет больше возраста, и кто-то играет со мной через эти обостренные чувства, заставляя одновременно печалиться о том, что я здесь, и порадоваться, что я могу, за тысячу миль от места моего рождения, собрать эти фрагменты запахов и, как терпеливый археолог черепки, склеить свою давнюю прерванную жизнь.

16

Отсылка к строке из стихотворения Рембо «Пьяный корабль».

Класс

Salle de classe

Чернила оставляют на наших пальцах полицейские метки; на перемене холодная

вода из крана на бетонной галерее смывает их синими каплями. Мы пишем, высунув языки от усердия, затянутые в блузы, которые нам с каждым месяцем все теснее, локти ровненько лежат на парте, смоченное слюной перо скользит по бумаге в клетку. Нажим, тоненько. Сосредоточенные жесты средневековых переписчиков. Мел, блуза, аспидная доска, перо «Сержан-Мажор», розовая промокашка, чернила в фаянсовой чернильнице, вставленной в деревянную крышку парты. Мифология коммунальной школы делает нас идеальными моделями для воскресных Дуано [17] , а мы вдобавок упоенно нюхаем, а то и едим маслянистый белый клей, пахнущий свежим миндалем. Мсье Франсуа курит сигареты, изящно проводя рукой по своим серебристым волосам. Вызывая нас к доске, он становится в позу монарха. Я боюсь до жути, даже когда знаю ответы. Такого страха я никогда больше в жизни не испытывал. Разве что, может быть, немного позже, в четвертом классе, с мсье Геталем, никогда не улыбавшимся учителем математики: у него лицо совершенного нациста, седые, стриженные почти наголо волосы и невыносимо стальные глаза, как у Лоуренса Оливье в «Марафонце», хотя на самом деле в неучебные часы он, наверно, очень славный человек. Когда мы «плаваем», мсье Франсуа встает и подходит к нам. Он берет двумя пальцами тонкие волосы у виска и тянет вверх, медленно-медленно, по мере того, как мы все больше запутываемся. Больно. Боль нарастает, усиливается. Привстать на цыпочки, чтобы хоть чуть-чуть ее ослабить. Попытаться взлететь. Пол в классе из грубых досок, их моют каждую неделю водой с жавелем. Дерево бледное, истертое, выщербленное башмаками не одного поколения учеников. В доски въелся запах хлорки, но они еще пытаются напомнить о своей природе робким душком древесины – точно далекое, почти замершее эхо дерева, из которого их сделали. Случись мне еще и сегодня увидеть где-нибудь такой пол – в заштатных деревенских кафе, в храмах – ноги сами собой приподнимаются на цыпочки, а пальцы машинально поглаживают виски.

17

Робер Дуано (1912–1994) – французский фотограф, мастер гуманистической фотографии.

Ель

Sapin

О жителе Вогез говорят, что он человек лишь наполовину, а наполовину – ель; так посмеиваются над его нравом колючки и молчуна. Вдали от еловых лесов я живу замедленно. Чувствую себя вырванным с корнем. Мне не хватает их круглогодичной зелени, их раскидистости, глянцевитого запаха смолы и безобидных иголок. Мой отец до войны был лесорубом, крестьянином, рабочим на химзаводе. После войны жизнь заставила его пойти в полицейские, но леса свои он не забывал никогда. В них он дома. Темные леса, полого поднимающиеся к утесу Суа, руины замка Пьер-Персе, перевал Шапелотт, где было столько боев в Первую мировую, что там до сих пор повсюду их следы. Отец рубил лес в долине Плена, речки, богатой форелью и гольянами, у старой римской дороги вдоль берега, под сенью Донона, на вершине которого стоит храм из песчаника, посвященный Веледе. Это один из самых больших хвойных лесов во Франции. Никуда здесь не деться от елей, старых и молодых, черных, огромных, почти по-каролингски величественных, рядами выстроившихся вдоль тропинок. Пикник. В малолитражку загружаются корзины, одеяла, складные стулья, спиртовки, салатницы, шары для игры в петанк и ракетки для бадминтона. Едем недалеко. Мы возвращаемся в места моего детства, к ручейку в сердце леса, куда ведет дорожка из розового песка. Наш уголок. Солнце прячется за густыми ветвями. Тень пахнет растительными соками и мхом. Если опустить пальцы в ручеек и долго там держать, они синеют от холода. Там же хорошо наскоро охлаждать вино и пиво. С нами часто приезжают дядя Деде с тетей Жанин и другая моя тетя, Полетт, которая, на моей памяти, всегда была вдовой: ее муж Ненесс погиб до моего рождения, его убило током в мастерской на соляных копях. На фотографиях формата 6 x 9 с зубчатыми краями мы позируем, рассевшись вокруг раскладного стола. Улыбки, майки, раздутые желудки. Ели окутывают нас своими низкими ветвями. В этом мире покоя гудят пчелы, ползают слизни, высятся фараоновские муравейники, пролетают сойки, роняя порой белое с серой каймой перышко, которое я втыкаю в волосы. Я раскапываю мох, он даже в самые жаркие летние дни хранит немного влаги снизу, в торфяной ноздреватости. Вырываю зеленые подушечки и кладу их себе на колени. Здесь я могу хоть весь перепачкаться, валяться в папоротниках, для смеха вымазать щеки черноземом, пахнущим корнями вереска. Мне все можно. Я глажу стволы елей. Ладони становятся липкими от смолы, похожей на слезы. Отколупываю душистые кристаллики, точь-в-точь – конфетки от кашля, слипшиеся на ранах дерева. Дятлы долбили стволы своими злыми клювами. Зеленые дятлы, пестрые дятлы, большие сильные птицы. Время стоит. Я слышу смех взрослых, у них – триумф пищеварения. А я ем, что найду: плоды бука, лесную малину, чернику, ежевику, молодые почки. Мне хочется быть косулей. На обратном пути я засыпаю в машине и вижу лесные сны, закутавшись в одеяло, на котором еще надолго останутся еловые иглы и кристаллики песка.

Томатный соус

Sauce tomate

Мы живем запасами. Огород дает овощи, сад – фрукты. Птичий двор и крольчатник – мясо и яйца. Остальное покупается два-три раза в год, в колоссальных количествах: половина свиной туши, которую разделывают, солят, коптят, замораживают, превращают в сосиски, паштет, колбасу; а еще – сахар, рис, чечевица, макароны, как будто завтра война. Запасать – акт выживания, неподвластный разуму рефлекс у нас в Лотарингии, этом половике Европы, о который все армии мира когда-нибудь да вытирали свои сапоги, а то и зады. Мы едим свежее летом, а весь остаток года – из банок. Банки «Парфе» стоят рядами на полках в погребе. Неподвижный парад. Безупречный строй. Эти прозрачные урны не делают секрета из своего нутра: горошек, фасоль, морковь, крольчатина и курятина в желе, репа, кислая капуста, бобы, огурчики, вишня, смородина, малина, томатный соус. Летние работы – сбор и заготовка, дел много: обрубать головки или хвостики, резать, давить, извлекать косточки, чистить, варить. Из сухой земли, покрытой бесплодной с виду светлой коркой, растет буйная зелень – это фасоль, высоченная, поддерживаемая длинными палками, которые мы называем шестами. Ниже – карликовый лес помидорной рассады. Еще ниже – ползучие, скромные – кабачки и тыквы. Поливать – тоже работа, дважды в день, на заре и в сумерках; полив раскрывает сокровенность посадок, как будто их окатили голенькими, и вода, растекшись по ним, пропиталась их запахами. Тут особенно помидорная рассада проявляет ароматические таланты – словно вдруг попадаешь в сад провансальского кюре, тогда как салат источает едва уловимую свежесть, огурчики – острые пролетарские запахи, листья фасоли – испарину джунглей. Урожай. Помидоры, налитые, местами лопнувшие под напором плоти, круглые, бокастые, большие и поменьше – все хороши, все сложены в плетеные корзины. Во двор за домом, в прохладную тень северной стороны, отец выносит большую горелку и, поставив ее прямо на землю, соединяет с газовым баллоном. Мама моет жестяные кастрюли, такие большие, что в них можно сварить меня. Я наблюдаю сверху, облокотясь о подоконник открытого окна кухни. Ацтекская резня: у мамы руки в крови. Ее нож режет, рубит, кромсает, крошит мякоть, обнажает ячейки и зернышки. Помидоры плачут соком. Мне представляется месиво, и хочется погрузить в него руки. Кастрюли полны. Все шепчет, плещет, бормочет, кипит. Мама помешивает деревянной ложкой, пробует с пальца, приправляет, напевает «Que sera sera» [18] . Отец, аккомпанируя ей свистом, устанавливает стерилизатор, цинковый котел, похожий на цилиндр для ярмарочного великана. Помидоров больше нет. Осталась только их кровь, перемешанная, единая, горячая, ее пары поднимаются ко мне – упоение. Сладость и солнце. Конденсат лета. Половником мама наполняет банки, которые подает ей отец, он же надевает каждой на горлышко резиновое кольцо, закрывает и помещает в стерилизатор. Парит сарыч над нашими головами – математический полет в поисках теоремы круга. Потом я буду играть с поливальным шлангом и сделаю радугу. Потом пойду на рыбалку. Потом, когда вернусь, вылижу еще теплые кастрюли. Потом – «Que sera sera»!

18

«Что будет, то будет» (фр.).

Мыло

Savon

Блок идеальной формы. Большой зуб зверя, он один уцелел из сгинувшей челюсти – если его поскрести, он оставит под ногтями немного своей эмали и пульпы. Что-то неуловимое, скользкое, убегающее в воду маленькой запруды для стирки, которую оно уже окрасило светло-молочным оттенком. Женщины перебрасываются репликами. Старые, волосы у них желто-серые и собраны в пучки. Все женщины старые, когда ты ребенок, но эти еще старее, они родились в начале ХХ века, их жизнь прошла в кровавых мясорубках войн. Запруда пахнет баней, чистотой прозрачных пузырей, которые вздуваются порой под ударами валька и сразу лопаются прямо у меня в пальцах. Я барахтаюсь в воде маленькой рыбкой под взглядами стирающих женщин, весь в брызгах. Их руки выкручивают простыни. Утирают пот со лба. Они смеются, тараторят, сплетничают, ни на минуту не прерывая работы. Плавать я не умею. Мои ноги упираются в земляное дно запруды. Я их не вижу. Не вижу своего тела. Его съело растворившееся в воде мыло. И запах – простой, первобытный, чуть холодноватый, почти больничный – наполняет меня, словно я тоже подлежу стирке. Бабушка вытаскивает меня из воды. Легко поднимает. Я ничего не вешу. Я еще совсем маленький человечек, и она вытирает меня полой своего синего халата. Я стучу зубами. Кожа покрылась пупырышками и дрожит. Я обнюхиваю себя. Я стал мылом. Бабушка одевает меня. Бегу на солнышко. Щурю глаза. Как славно окутывает дневное тепло! Рядом – мост Воров, такой узкий, что двоим не разойтись. Как раз тут вода из запруды выливается по чугунной трубе в Санон. Длинная белая полоса, точно Млечный Путь в галактиках водоворотов. Жидкий предмет бесконечного любопытства удивленных мальков, которые устремляются туда, резвятся, бьются – нервно, неуправляемо, весело – и умирают в нем, и остаются только неподвижные чешуйчатые былинки, которые уносит течение.

Женское лоно

Sexe f'eminin

О чем думают мальчики при виде девочек? Конечно же, об этом. Наше человечество двойственно, две равные тайны присматриваются друг к другу, соприкасаются, смешиваются, никак от этого не меняясь, – или совсем чуть-чуть. Хоть мы и едина плоть порой, наши тела все же различны. Мужчина – жар и огонь, женщина – влага и холод, согласно древней теории телесных жидкостей, ложной, конечно, но такой мило поэтичной. С детского сада я хочу узнать, что находится у девочек между ног, и выдумываю игры и фанты, чтобы иметь возможность засунуть пальцы в ситцевые трусики моих подружек. Моя пятилетняя рука гладит мягкую округлую выпуклость, разделенную посередине бархатистой вертикальной линией – у этой границы неведомой страны я, из осторожности или из страха, предпочитаю остановиться, не продолжая своего исследования. Жоэль, Кристина, Вероника, сладкие спутницы, пахнущие кремом «Нивея», теплом детской кожи и стиральными порошками, которыми пользуются их матери: «Паик», «Корал», «Ариэль». Потом – долгая пустота. Стыдливость, не столько моя, сколько моих подруг, да и раздельное обучение в начальной школе, отдаляют нас друг от друга. Коллеж вновь объединяет нас, но мы уже другие. Мы, мальчики, козыряем на школьном дворе своей силой, девочки же шепчутся, собравшись в кружок, и кидают на нас насмешливые взгляды. «Пахнуть девчонкой» становится для нас оскорблением, и мы передаем из уст в уста шуточки, разумеется, никогда и никем не проверенные, о запахах их лона, что-де сродни морскому приливу, несвежей рыбе, розовым и серым креветкам. Брезгливые мины напоказ – ко всему прочему у них, оказывается, время от времени течет кровь из той самой щели, о которой мы помним разве что нечто самое смутное. Сабина в оранжевом купальнике, которого раньше не носила. Первый выход в бассейн. Мальчики и девочки переглядываются, пытаясь разгадать друг друга. Нам пока козырнуть нечем. У нас, мальчишек, подростковые, еще бесполые тела, а у многих девочек уже растет и набухает грудь. Нырнуть, выйти, всем по очереди. Сабина ныряет и выходит из воды. Ее мокрый купальник больше не оранжевый. Он стал прозрачным. Над ляжками проступил каббалистическим знаком черный треугольник. Она замечает это и, сконфузившись, прикрывается обеими руками. Слишком поздно. Мой рот так и остался открытым. Ошеломление. Мы помним точно, в какой миг происходит наше посвящение. Еще и сегодня он стоит у меня перед глазами во всех подробностях. Он стал путеводной нитью в поиске, по сей день не исчерпавшем своих услад. Нерваль и Готье исколесили Европу в погоне за светлыми волосами. Я же посвятил годы открытию женского лона. Не столько в поисках истоков, не столько чтобы познать то, что Поль Клодель назвал охотничьим термином, потому что, думается мне, его не любил, не уважал, да и не знал толком – нора рода, сколько для того, чтобы вновь и вновь очаровываться нюансами формы, сладости и запаха. Ибо ни одно лоно не похоже на другие, у каждого свое благоухание, и поцелуи, запечатленные на нем, как дар или утешение, словно пытаются приручить спящую красу, что живет там, в незабываемом запахе, который у разных женщин походит на древесину кедра, поджаренный хлеб, неуловимую кислоту цитруса, мускус меха некоторых диких зверей, молоко, солод, карамель… но все это смягчено фоновыми нотками, шепотом запахов: они хотят, чтобы их ощутили и прониклись ими, и потому требуют прильнуть ноздрями и губами, поцеловать и вдохнуть, закрыв глаза, с коленопреклоненным смирением молящегося перед богиней. Пальцы и губы, что грезят на женском лоне, еще долго-долго хранят память о его запахе, словно он не хочет умирать, как не хотим умирать и мы сами, разве что, быть может, в самом прекрасном сне между женских ног.

Поделиться с друзьями: