Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

– - Ну, бл... Миша!
– - резко сказал Шеф (он даже сейчас, разозленный, споткнулся о мат).
– - Ты перебрал!

– - Я не...
– - начала я, говорить было трудно, как натягивать одежду на мокрое тело.
– - Я... не... любовница Влада. Не... не совсем.

За столом кто-то, кажется, из авторов-историков, спросил:

– - А "Династии Китая" переиздаваться не будут?

Ответил Влад:

– - Нет, у нас истекли права.

– - Жаль.

– - Настойка хорошая. Людок, я тебе плесну?
– - Миша привстал, слегка покачиваясь, с бутылкой в руках.
– - Не совсем... не совсем полную рюмочку...

Я кивнула.

– - И мне, -- сказал Шеф, -- и мне плесни на донышко.
– - Он перевел взгляд на меня.
– -

Люда, мы все считаем вас порядочной женщиной. Идите, выпейте настойки.

Я чувствовала себя Танькиной кроватью-каскорякой -- казалось, даже в том, как я сейчас стою у окна, есть что-то нелепое.

– - Идите, идите... И, -- сказал он совсем тихо, -- помните: то, что вам там говорит Влад, -- это не правда. А то, что сказал Слава... правда. То есть не совсем. Тут работала не теща Влада, а его тетка. Пойдемте.

И я пошла. И потом мне было ужасно больно -- не из-за того, что все теперь знали, а может, и посмеивались над моей глупостью, не из-за Влада, то есть из-за него тоже было, но несильно, потому что было уже все равно -- он не любил меня, не любил и какая разница, скольких он не любил еще? Да и кого любил -- тоже без разницы.

Мне было ужасно больно -- потому что это был конец самой большой нежности в моей жизни.

Через три месяца он вернул часть денег. Еще через два -- еще часть.

Оставшегося я уже не слишком ждала -- по моим меркам, это было честной платой за опыт. Хотя я так и не знаю, что там сказал Лакан про любовь, но у меня внутри все равно больше нет любви, у меня внутри больше ничего нет и только чисто вымытый пол слегка отдает хлоркой.

Вот она я -- стою посреди улицы, и снежники, и лепестки, и люди мечутся вокруг меня, опускаются на землю и взмывают вверх, и кружатся, и танцуют, и волю свою являют, и отдаются ветру, и шепчут, шепчут всякое.

А я стою посреди улицы и вспоминаю.

Вспоминаю нашу квартиру, где низкие потолки, где так мало места, все заставлено старой мебелью, и я всегда ушибаюсь об углы, и никакого простора, никакого движения, только и можно, что смотреть в окно и думать о том, каково там. Вечером горит наш фонарь, единственный на всю улицу, и высокие тени деревьев, тонкие, гибкие, раскачиваются на соседней стене. Горят чужие окна, внимательные, как любопытные глаза, подглядывающие за соседями в щели забора. А вечер разворачивается, разворачивается, открывая свою черную сердцевину -- ночь.

Бабушка смотрит телевизор, сидит, такая большая и тяжелая, на своей маленькой неуклюжей табуреточке. А телевизор рассказывает своё, а я лежу на кровати, подтянув одеяло к самому носу, я дышу под одеяло для большего тепла. Я жду, пока закончится кино и бабушка придет ко мне, ляжет рядом, диван тяжело заскрипит, я прижмусь к ней и станет еще теплее. И я совсем заползу под одеяло, в темноту и духоту, и прижмусь к ней крепко-крепко. Она спит и не знает, не понимает, а я-то знаю, знаю, что страшные высокие тени, что колышутся по стене соседнего дома, просто ждали полной темноты, чтобы уйти незамеченными, соскользнуть с мест, нырнуть в открытые форточки, зашарить по стенам. Они ищут меня, ищут. Меня. Конечно, меня. Ведь я -- самая замечательная маленькая девочка на свете, и они это знают, знают, что пока я маленькая, надо меня схватить и унести. Но так у них ничего не выйдет, потому что они меня не найдут. Увидят большую гору, вздымающуюся под одеялом, подумают: какой большой толстяк тут спит! И пойдут дальше, не догадаются, конечно, что тут, под боком у бабушки, притаилась я. Мне не страшно, то есть если и страшно, то только чуть-чуть. Пусть попробуют оторвать меня от бабушки! Как же! Я напрягаю слух. Тикают нервные часы (у них странное неравномерное тиканье тикки-так-тикки-так!), за стенкой у соседей слышен телевизор, а бабушка тихонечко похрапывает во сне, и совсем рядом со мной стучит ее большое сердце.

Больше нет ничего этого.

Даже те деревья давно спилили, умерли

тени. И нет низких потолков, маленькой табуреточки, старого телевизора, нервных часов тикки-так, и нет большого сердца, стучавшего совсем рядом. И то, что казалось таким прочным, таким плотным, таким тяжелым, исчезло навсегда, и в ладонях моих пустота.

И вот она я -- стою посреди улицы, и снежинки, и лепестки, и люди мечутся вокруг меня, опускаются на землю и взмывают вверх, и я стою наедине с ветром, потому что он, не имеющий тела, оказался прочней всего. И он смеется, и говорит: "А помнишь, как ты от меня пряталась?" И верно, смешно. И я большая девочка, весь мир -- мой. Нет никаких стен, в любую сторону открывается свобода. Разве это не то, что тебе нужно? Хочешь -- волю свою яви, хочешь -- отдайся течению. Никто не остановит, не сдержит. Некого бояться -- никто не ищет тебя, потому что ты никому не нужна.

Ты уже сделала то, что сделала. Обменяла живое сердце на кусок льда. И что там еще -- новенькие коньки? Весь мир в придачу?

На кой черт? Ты же не умеешь кататься на коньках! Едва стоишь, уже коленки сбиты до крови -- что ты наделала? Куда тебе ехать?

А горячее твое тело сжимает кусок льда в груди, сжимает так, что адски больно всему твоему живому телу -- глупая, разве ты не знаешь, что изо льда надо состоять целиком -- чтобы выжить? Разве не леденели до боли твои ладошки, когда ты лепила снежки без варежек -- когда-то тогда, в детстве? Леденели, но никогда не становились льдом...

И вот ты стоишь посреди улицы -- и весь мир твой. Почему же ты его ненавидишь?

Ничье сердце не бьется ради тебя. Даже в твоей собственной груди кусок льда. Тает. Пусть тает. Вытекает. Когда-нибудь останется лишь пустота. И будет уже не больно. И не холодно. Будет лишь тьма.

Когда растает лед, ты уйдешь в ту пустоту, что у тебя внутри.

Тьма заполняет мир вокруг, тьма клубится в низинах, поднимается снизу вверх, к небу, заволакивая солнце.

И только тогда ты понимаешь, что все-таки в тебе осталась искра благодарности -- за то, что ноги твои на чем-то стоят. И шаг за шагом ты идешь во тьме, непонятно куда и зачем, идешь и идешь, уже не думая о свете, просто идешь, потому что боишься, что и то, что имеется, отнимется у тебя, эта почва под ногами отнимется -- и ты полетишь в бездну, куда-то туда, куда уже упали тысячи и тысячи таких же, как ты, ныне забытых.

Катька пришла к нам жить посреди зимы. Ушла от мужа. Она опять что-то там заикнулась про прописку -- а он ей в нос. И потом еще и еще. Сильно избил. Она пришла ночью к нам, рыдала в голос. Ужасная ночь. Я не смогла уснуть до утра. Прятала голову под подушку -- но все равно не могла уснуть. Сперва Катька билась в истерике, потом взвизгивала, пока мать обрабатывала ее ссадины, потом вдруг неожиданно зарыдал Кирилл, до этого вообще никак себя не проявлявший, видимо, до него только сейчас дошло. Как будто ему открылось, как необъятна скорбь человеческая -- и он возопил. А через пару недель к нему пришла медсестра, которая должна была сделать укол (прививку?) -- и он снова орал так, как будто его живьем засунули в камнедробилку. Если бы я не была уверена, что там всего лишь медсестра -- я бы решила: его убивают. Но его не убивали. Если те, кого убивают, орут еще страшнее, то насколько же кромешная глухота внутри тех, кто убивает -- раз они слышат и им все равно. Раз в них не откликается.

В ночь пришествия Катьки я не выглянула из своей комнаты. Так и пролежала до утра, затаившись. Я понимала, что вряд ли Катьке хочется, чтоб я видела ее разбитое лицо. По крайней мере мне на ее месте не хотелось бы, чтоб на меня глазели. И когда от воплей Кирилла у меня лопались барабанные перепонки -- я тоже не вышла из комнаты. Мне не хотелось, чтобы Катька при мне смущалась из-за своего буйного ребенка. Чтоб извинялась и все такое. Мне это было не нужно.

Теперь Катька и Кирилл жили с нами. Стало теснее.

Поделиться с друзьями: