Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина
Шрифт:
— А я вам не сказал еще своей фамилии, — произнес бы этот господин, — я Якушкин»…
Впрочем, можно и без всей этой мемуарной беллетристики представить себе, насколько весь жизненный уклад, в котором оказался и так прижился теперь Якушкин, был отличен от всего, что только мог представить себе он сам наперед, но что теперь он считал вполне своим, едва ли даже не «кровным». Вдали была уже неизвестная ему Россия, Москва, позади — все, что привело его сюда и сроднило его с его новой «малой родиной», если, конечно, можно в данном случае так выразиться, но хотелось бы, чтобы было можно, потому что так оно и было на самом деле. Довольно многие, во всяком случае не один только Якушкин, из декабристов ощутили в конце концов место своего поселения своей второй «малой родиной»; они почти все были людьми, тяготевшими к товариществу и братству. Позади у многих был лицей или университет, у остальных — хоть общая походная палатка, потом — общая тайна, потом — общая участь каторжан и поселенцев, на поселении они старались всеми правдами и неправдами собираться в гнезда, на каторге — жить артельно. Камеры только были у них непременно одиночные… Попытались было они сбиться в какие-то артели и по возвращении в Европейскую Россию, но уже сил не хватало, они почти все быстро после своего возвращения умерли. Некоторые так и не усидели в родных местах, покинули Россию. Некоторые, как «первый декабрист» Раевский, не усидели тоже и… вернулись в Сибирь.
На поселении Якушкин вдруг выступил на несколько неожиданном для него поприще; хотя, конечно, для
Да, действительно, Якушкин решил в своем философическом трактате «не размениваться на мелочи» — сочинение его действительно именуется теперь так, согласно смыслу основного своего содержания и в соответствии с тем заголовком, который имеется на седьмой странице черновой рукописи (на первой странице название иное: «Что такое человек», а беловая рукопись вообще не имеет названия). Что же касается подобного рода упоминания в данном случае о Чаадаеве, то оно полностью соответствует тому «общепринятому» у нас в свое время толкованию всей истории философии вообще, согласно которому эта история есть исключительно борьба материализма с идеализмом, идеализм исключающая. Чаадаеву «надо» было подыскать соответствующего антагониста. Дм. Шаховской, понятное дело, и во сне не видел, какого рода модель он предвосхитил в своем сопоставлении Чаадаева с Якушкиным. А ведь, пожалуй, эта же, в принципе, модель лежит в основании и той позднейшей концепции, согласно которой Чаадаев оказывается «главным оппонентом» и Пушкина в сфере социально-исторической проблематики, которому Чаадаев, если хоть на минутку прислушаться к этой концепции, лишь по забывчивости не послал соответствующего номера «Телескопа» с надписью: «Победителю ученику от побежденного учителя». Впрочем, чуть ли даже и не так буквально было заявлено в одном не столь давнем труде… Какое все-таки счастье, думаю, выпало на долю и Пушкина, и Якушкина, и Герцена (чего уж там останавливаться в этом случае на полпути), имевших «главным оппонентом» мыслителя такого уровня и силы, каким был их любимый Петр Яковлевич Чаадаев! И как жаль, что позже перевелись у нас оппоненты подобного толка, имевшие силы и искреннее желание поднять своих прямых и ближайших «идейных противников» до собственного уровня мышления!..
«Чем дальше, тем все настойчивее и упорнее Якушкин заковывался в душевную броню спокойного и гордого стоицизма… Моральная точка зрения была постоянным руководителем в его личных и социальных оценках… Занятия естественными науками и стоическое служение долгу были характерными и устойчивыми чертами Якушкина: они коренились в его сложившемся личном мировоззрении, в его социальной и личной этике. Склонность к абстрактному мышлению была всегда присуща молодому Якушкину: он не только слушал лекции по истории философии, но и знакомился с новейшими философскими системами; в 1824 году он вел «метафизические» споры со своим близким знакомым Д. А. Облеуховым; в Петропавловской крепости сосредоточенно размышлял над «недоступными» вопросами. В Сибири этот интерес к общим проблемам проявился в нем с новою и еще большею силою… Результатом этой сосредоточенной внутренней работы явилась философская записка Якушкина о сущности жизни… Первое, что бросается в глаза при анализе этого небольшого документа, — несомненное и искреннее желание автора отгородиться от традиционного религиозного мировоззрения. В противоположность многим декабристам, Якушкин ищет ответа на основные жизненные проблемы не в догматах религиозного откровения, а в выводах современного естествознания… Но Якушкин не был последовательным в своих материалистических суждениях: он отмежевывался не только от идеалистических элементов картезианства, но также от материалистических выводов из философии Локка… Философскому эклектизму Якушкина соответствовала глубокая противоречивость его интимных переживаний. Отвергая мистические воззрения своего друга Д. А. Облеухова, он с горечью сознавался П. Я. Чаадаеву, что «лишен утешения молитвы и предоставлен самому себе». В Петропавловской крепости, скептически относясь к церковным обрядам, он вел религиозные беседы с протопопом Мысловским и согласился принять от него причастие. Он иронически отзывался об «истинах катехизиса», воевал против «средневековой схоластики», но в его камере в Петровском заводе висело изображение распятия. На склоне лет, составляя свои записки, он опорочивал искренность своего религиозного обращения, но здесь же, на страницах «Записок», он считал «истинный дух христианства» одним из высоких достоинств декабриста П. И. Борисова. Среди разнообразных сибирских материалов Якушкина сохранились его собственноручные выписки из Евангелия: они составляют законченную систему христианской морали, которую, в сущности, Якушкин всегда проповедовал и всегда старался применять в своей жизни…»
Как видим, дело с философскими воззрениями Якушкина и содержанием его философической «записки», как именует автор приведенного отрывка теоретический трактат Якушкина, оказывается не столь уж простым, а имя Чаадаева упоминается в этой связи достаточно уже уважительно, и в роли «главного оппонента» Якушкина выступают уже иные лица. (У меня практически нет здесь никакой возможности вспоминать, что более двух десятков лет тому назад ныне уже покойный академик Дружинин писал по поводу Чаадаева, журя автора настоящей книги за восхищение этим удивительным мыслителем.)
В современном популярном справочном издании по философии читаем: «В период сибирской ссылки среди Д[екабристов] образовались две мировоззренчески конфронтирующие группы. В т. н. конгрегацию вошли «представители христианства» — П. С. Бобрищев-Пушкин, Д. И. Завалишин, шеллингианец Е. П. Оболенский, И. В. Киреев, А. П. Беляев, Крюков и др. Им противостояли «материалисты». А о Якушкине персонально сказано так: «Гносеология Якушкина представляла собой попытку (под влиянием Канта) преодолеть альтернативу эмпиризма и рационализма. «Жизнь» и «мышление» рассматривались им как модификации одной исходной «силы». Человек охарактеризован Якушкиным как «…самое ничтожное существо из всех существ в мире»… ввиду отсутствия у него животных инстинктов,
что принуждает его к образованию семьи, общества, государства и в историч. перспективе к соединению человечества «в одно целое».Есть все это, действительно, в трактате Якушкина, но прав в этом случае Дружинин, когда выделяет и подчеркивает прежде всего именно нравственный импульс в философских суждениях Якушкина, их моральный акцент.
Собственно философские взгляды Якушкина сами по себе не оказали непосредственно заметного воздействия на русскую общественную мысль, на философскую в частности (да и сам трактат его был опубликован спустя столетие с гаком после его написания, став предметом специальных исследований, но ни в малой мере общественным событием). А вот некая нравственная идея, весьма, впрочем, своеобразно выразившаяся в якушкинском трактате, вызывает прямой интерес, и о ней нельзя не сказать в этой книге, потому что в этой книге, по сути дела, все время об этой именно идее и идет у нас речь.
Дело не в том, что человек характеризуется Якушкиным как «…самое ничтожное существо из всех существующих в мире», поскольку человек лишен щита «животных инстинктов» жестко запрограммированной системы самосохранения и естественного отбора. Эта мысль у Якушкина присутствует, но не в ней заключен пафос его суждений. Дело и не в том, что этот самый «ничтожный» человек, как бы компенсируя свою беззащитность, ищет сферу самосохранения в среде семьи, определенного общественного слоя или государства. Эта мысль тоже есть у Якушкина, но и она не является носителем смыслового акцента «трактата». По моему разумению, автора «трактата» волнует прежде всего именно проблема взаимоотношения «нашего я», как он постоянно выражается, и «внешнего мира», если опять-таки использовать его же собственную терминологию. Якушкин беспрестанно и очень энергично подчеркивает одну, по сути дела, мысль: сила человека, сама возможность «нашего я» зависят от их взаимоотношений с «окружающим миром» во всей бесконечности его многообразия; подчеркивает ту мысль, что «окружающий мир» — не объект, а тем паче не производное воздействия «нашего я», а первооснова этого самого «нашего я», то есть нашей личности. Потому что «наше я» по тому смыслу, которое придает подобному термину Якушкин, это и есть наша личность. А ведь это уже попытка постановки и даже некоего решения все того же кардинального вопроса об изыскании «теоретических данных, необходимых для разрешения антиномии между субъектом и объектом… в ее применении к ходу исторического развития человечества», как о том — вспомним! — говорил Плеханов, приводя слова Герцена: «Нет причины думать, что новый мир будет строиться по нашему плану». И замечая при этом: «Тогдашний утопический социализм перестал удовлетворять Герцена».
«На развалинах феодальных замков, — пишет Якушкин в своем трактате, — воздвигались и исчезали воздушные замки как мыльные пузыри». И далее: «После многих треволнений человек должен был убедиться, что, не бывши альфой и омегой мироздания, он составляет только звено бесконечной цепи творений и что ему не суждено оглашать одному Вселенную своим однозвучным пением, но что его голос должен сливаться с голосами всех прочих существ и всего сущего в многозвучную и вечно стройную песнь».
Тут главная мысль Якушкина заключается не в том совсем, что человек ничтожен, — пафос всех его суждений не в уничижении «нашего я», а в отрицании того наивного антропоцентризма, в соответствии с которым утверждается приоритет субъективного начала в истории, принцип социально-исторического своеволия и своевластия «нашего я», которое-де способно творить, кроить и перекраивать «окружающий мир» по своему хотению и разумению. Согласимся, что такого рода пафос провозглашения приоритета действительности, понимаемой как некой социально-исторической возможности и необходимого условия всякой активности «нашего я», вполне объясним в качестве основополагающего вывода из всей трагической практики декабристской попытки. И не надо бы до такой уж степени «выборочно» цитировать Якушкина, говоря, что он почитал человека «самым ничтожным существом из всех существ в мире» — тут звучит не свойственное Якушкину разочарование во «всем человеческом», мысль о тщете всех усилий человека в «сем мире». А ведь у Якушкина на самом деле сказано иное: «Взятый отдельно, он [человек] самое ничтожное существо из всех существ в мире; но отдельно он никогда не существует… Человек, это слабое животное существо при своем рождении и по своей природе и тем самым поставленный в необходимость сближения с себе подобными, в совокупности с ними приобретает огромные силы, беспрестанно возрастающие, вследствие чего народы сближаются с народами, люди все более и более толпятся и все человечество стремится к соединению в одно целое…» Это уже совсем другой разговор!
Был ли у Якушкина некий афронт религиозно-мистическим упованиям, в которые действительно начали уходить многие декабристы после поражения на «земной почве»? Был, безусловно. Но он не был главным в позиции Якушкина, он был производным от действительно кардинальнейшего вопроса о месте и роли «нашего я» в этом мире. Только в такой связи имело вообще какой-то смысл поспорить на тему о том, «есть ли бог», а если есть, то можно ли на него рассчитывать или же лучше «сам не плошай». А вот со своеобразным христианским социализмом в духе Фонвизина Якушкин и вообще спорить не хотел, сам будучи, как вполне справедливо говорит в данном случае Н. М. Дружинин, сторонником «христианской морали» в особом, естественно, ее понимании. Тут не надо бы превращать Якушкина в того «догматического безбожника», употребляя это ироническое выражение самого Якушкина, которым он совсем не был на самом деле.
Многие из ссыльных декабристов так, приходится сказать, и остались в сфере теоретических абстракций, в которых, похоже, только и чувствовали себя хоть сколько-нибудь защищенными от жгучих вопросов реального исторического бытия, столь круто обошедшегося с их былыми упованиями. Да куда ж им было выходить-то из этой «надмирной» сферы? В попытки наладить какую-то «личную жизнь», обзаводясь на новом месте семьями и хоть так укореняясь в новой «почве»? Было такое. Опыт оказался не больно вдохновляющим, и Якушкин сдержанно, скажем так, относился к этому «опыту» того же, к примеру, Кюхельбекера. В какое-то предпринимательство коммерческого характера? «С… этической точки зрения, — справедливо говорит Дружинин, — он горячо осуждал проекты коммерческих предприятий, которые время от времени зарождались среди сосланных декабристов». Дружинин приводит свидетельство Н. В. Басаргина: «Он [Якушкин] утверждает, что нам всем… не следует думать о приобретении и что для вас есть еще один способ приобретать: это как можно меньше издерживать и во всем себя ограничивать». Тут не проповедь какой-то аскезы и ухода от всех радостей жизни, тут и не абстрактное «антипредпринимательство» (сам Якушкин был очень предприимчив в делах устройства своих «ланкастерских» школ) — тут отвращение к любой форме частнособственнической инициативы, в какой бы ограниченной и даже вынужденной степени эта инициатива ни проявлялась… Так куда было идти, к чему, к кому? Ведь Герцен со своим «Колоколом» и со своим «vivos voco!» — призывом ко всем «живым» на России — появился позже, его самого еще предстояло разбудить звоном тех цепей и кандалов, которые носили каторжные декабристы и о которых только и могли сказать, что они-то — эти цепи и кандалы — и есть единственное «vivos voco!», как они сами именовали не без горькой иронии свои оковы. Максималистский экстремизм в духе ли Лунина, в духе ли несчастного Сухинова или в каком-либо ином духе Якушкину был явно не по душе, претил. Якушкин пошел «работать учителем». И так пришел к тому же Герцену, так сошелся потом с идеями Герцена, так, принявшись учить местных детей, обрел почву под ногами и, выражаясь «высоким стилем», протянул руку будущему и дотянулся-таки до него. Не все тут, понятно, шло во всех отношениях гладко и наперед отлажено. Что касается, в частности, Герцена, то тут началось как раз с некоего парадоксального эпизода.