Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина
Шрифт:
Я уже много тут говорил о том особом смысле, который ныне все более обретает архаическая традиция дуэлянтства, этого ритуального убийства «из принципа», «из идеи» чести ли или какой угодно иной — все одно. И тут ведь не одна архаика, не один предрассудок — тут ситуация, ситуационная модель особенного типа мировосприятия, того именно мировосприятия, которое сводится к известной формуле Грушницкого: «Нам на земле вдвоем нет места» и «если вы меня не убьете, я вас зарежу ночью из-за угла». И это еще достаточно «благородный» оборот, может быть куда как похуже, как все более выясняется и выясняется в жизни.
«Отказаться от дуэли — дело трудное и требует или много твердости духа или много его слабости. Феодальный поединок стоит твердо в новом обществе, обличая, что оно вовсе не так ново, как кажется. До этой святыни, поставленной дворянской честью и военным самолюбием, редко кто смеет касаться, да и редко кто так самобытно поставлен, чтоб безнаказанно мог оскорблять кровавый идол и принять на себя нареканье в трусости.
Доказывать нелепость дуэли не стоит — в теории его никто не оправдывает, исключая каких-нибудь бретеров и учителей фехтованья, но в практике все подчиняются ему для того, чтоб доказать, чорт знает кому, свою храбрость. Худшая сторона дуэля в том, что он оправдывает всякого мерзавца — или его почетной смертью, или тем, что делает из него почетного убийцу. Человека обвиняют в том, что он передергивает карты, — он лезет на дуэль, как будто нельзя передергивать карты и не бояться пистолета. И что за позорное равенство шулера и его обвинителя!
Дуэль иногда можно принять за средство
Казнь имеет ту выгоду, что ей предшествует суд, который может человека приговорить к смерти, но не может отнять права обличить мертвого или живого врага… В дуэли остается все шито и крыто — это институт, принадлежащий той драчливой среде, у которой так мало еще обсохла на руках кровь, что ношение смертоносных оружий считается признаком благородства и упражнение в искусстве убивать — служебной обязанностью.
Пока миром будут управлять военные, дуэли не переведутся; но мы смело можем требовать, чтоб нам самим было предоставлено решение, когда мы должны склонить голову перед идолом, в которого не верим, и когда явиться во весь рост свободным человеком и, после борьбы с богом и с властями, осмелиться бросить перчатку кровавой средневековой распре.
…Сколько людей прошли с гордым и торжествующим лицом всеми невзгодами жизни, тюрьмами и бедностью, жертвами и трудом, инквизициями и не знаю чем — и срезались на дерзком вызове какого-нибудь шалуна или негодяя.
Эти жертвы не должны падать. Основа, определяющая поступки человека, должна быть в нем, в его разуме; у кого она вне его, тот раб при всех храбростях своих».
А потом, после всего этого, Герцен скажет, что, как это ни парадоксально, но, прекрасно понимая нелепость и даже вредность подобного рода чувств, он сам однажды испытал «нравственную необходимость, физиологическую необходимость» отомстить. И все его теоретические суждения куда-то отступили. Только одна цель осталась перед ним. «А уж дуэлем или просто ножом достигну я ее — мне было все равно». Даже так. Но нож не был все-таки пущен в дело, да и дуэль все-таки не состоялась.
Не состоялась и дуэль Якушкина с Нарышкиным, и не был пущен в дело «кинжал» на царя. Вызов, который, как помним, почти уже послал Якушкин Нарышкину, был словно бы пролонгирован вплоть до «вызова на цареубийство». Этой своеобразной пролонгацией вызова «по личным мотивам» Якушкин словно бы силился напрямую, непосредственно сомкнуть ритуал дуэли с актом политического убийства в форме дуэли с заведомо гарантированным смертельным исходом для обеих «сторон» при свидетелях, но без секундантов. Это было, конечно, парадоксальным решением в той психологической ситуации, в которой себя чувствовал и которую столь болезненно переживал Якушкин, как бы застыв в жесте вызова после пережитой им драмы чувств. Нужна была какая-то разрядка, нельзя было навсегда уже остаться в нелепо безадресном жесте отмщения. И логика нравственно-психологического чувства указала на предельную цель отмщения и вместе с тем на оптимальный вариант разрядки всей накопившейся к тому времени в Якушкине энергии социального возмездия. И вновь судьба остановила Якушкина. Остановила от нравственно ошибочного решения. Ведь, как совершенно справедливо заметил Герцен, ритуал, ситуация дуэли, сам принцип ее уравнивают «стороны» и даже заведомо предполагают своим условием социально-психологическое равенство «сторон». Это тому же «кавказцу» Якубовичу пристало, быть может, носиться повсюду и кричать о том, что он не может жить без того, чтобы не отомстить Александру I выстрелом за то, что был… обойден по службе и что геройство его на Кавказе не было по достоинству оценено царем. Якубович карикатурил в этом случае намерение Якушкина, хотя и считал свои побуждения достаточным поводом для того, чтобы «быть принятым» в декабристском Обществе, а вот Якушкин счел отклонение своего «вызова» вполне достаточным основанием для того, чтобы Общество покинуть.
Якушкин, вознамерившись, вроде бы, стреляться с Нарышкиным, парадоксальным образом продолжив это свое намерение, пришел к идее учинить нечто вроде «смертельной дуэли» (бывали и такого рода дуэли, которые почти наверняка предполагали неизбежность именно смертельного исхода едва ли не для обоих участников)… с царем. Якубович, заявив о своем намеренном намерении застрелить царя без всяких правил по соображениям личного порядка, по логике уже какого-то «дурного парадокса» разрядил свой пистолет на формальной дуэли «из принципа», а не по личным, собственно, мотивам в Грибоедова, искалечив тому руку. Из всех этих парадоксальных замещений не стоит, конечно, выстраивать некую модель какого-то театра марионеток судьбы, но все же все эти замещения весьма на свой лад характерны, словно какие-то кодовые знаки повторяющейся на разный лад одной и той же социально-психологической коллизии. Сама парадоксальность всех этих «казусов» почти уже стирается, поскольку перед нами возникает своеобразный типологический ряд в сфере поведенческих вариантов и знаков в обратимых ситуациях.
Впрочем, тенденция к замещению дуэли по мотивам личной чести акциями очевидного общественно-политического значения в ту пору вообще была достаточно уже явственной. При этом подобного рода замещение обнаруживало настораживающую внутреннюю обратимость. Означенная тенденция обнаруживается соответственно в разных случаях по-разному и по-разному отражается в ту пору в сознании мыслящей и передовой части общества.
Многие декабристы к дуэлям относились, скажем, так — с готовностью и пониманием. Многократно вызывал, к слову сказать, на дуэль разных лиц и дрался с ними по правилам дуэльного кодекса, будучи уже штатским, Рылеев. А вот гвардейский офицер Оболенский, с полной очевидностью делом доказавший свою готовность при практически-политической надобности и из соображений успеха общего «дела», не колеблясь ни минуты, применить силу оружия, вместе с тем, оказывается, чуть не всю жизнь не мог себе простить того, что в дни юности ему «пришлось» на дуэли убить человека. Известно, какую духовную драму пережил Грибоедов, оказавшийся секундантом при поединке Завадовского с Шереметьевым, закончившимся мучительной гибелью последнего; вполне авторитетные авторы полагают, что потрясение, испытанное Грибоедовым в ту пору, оказалось своеобразным внутренним толчком для начала нового, «серьезного» периода в жизни этого человека, о «холодной и блестящей храбрости» которого столь уважительно говорил Пушкин, позавидовавший, кажется, какой-то удивительной и несколько страшной завистью даже смерти Грибоедова в неравной схватке с фанатически настроенной толпой, то есть опять-таки в ситуации, имевшей безусловно общественно значимый характер. А вот чуть ли уже не профессиональный бретер Якубович на Сенатской площади как раз и «забыл» о том, что он вооружен, хотя на его оружие рассчитывали, да и сам он, как помним, имел намерения им воспользоваться самым решительным и кардинальным образом, правда… применительно к уже помершему царю… Декабриста Анненкова Николай на первом же допросе пытался шантажировать, напоминая о том, сколь снисходительно некогда покойный Александр отнесся к «преступнику», когда Анненков «не был, — по его же собственному признанию, — наказан по всей строгости законов… за дуэль с Ланским… и просидел только три месяца на гауптвахте», убив своего противника.
«— Вы забыли милости покойного государя! Вас давно надо было уничтожить… Были вы в обществе? Как оно составилось? Кто участвовал? Что хотели?..»
Это был чистейшей воды политический шантаж по поводу дуэльного «дела» по частным мотивам.
Неоднократно и во многих выразительных подробностях описана в разного рода мемуарных источниках дуэль по мотивам «личной чести», состоявшаяся в 1824 году между «аристократом и флигель-адъютантом», как говорит о нем в своих воспоминаниях П. П. Каратыгин, Новосильцовым и «человеком среднего класса общества», употребляя выражение того же мемуариста, подпоручиком Семеновского полка Черновым, вступившимся за честь своей сестры, на которой означенный Новосильцов собирался вроде бы жениться, компрометировал девицу своим почти формальным жениховством, а потом вдруг оставил. Эта дуэль, как можно прочитать в современных уже работах, «приобрела характер политического столкновения между… членом тайного общества и презирающим человеческое достоинство простых людей аристократом».
Е. П. Оболенский, у которого было особенное чувство, связанное с дуэльными историями, вспоминал: «После долгих ожиданий, в надежде, что Новосильцов обратится к нареченной невесте, видя, наконец, что он совершенно ее забыл и, видимо,
ею пренебрегает, Чернов, после соглашения с Рылеевым, обратился к нему сначала письменно, а потом и лично с требованием, чтобы Новосильцов объяснил причины своего поведения… Ответ был сначала уклончивым, потом с обеих сторон было сказано, может быть, несколько оскорбительных слов, и, наконец, назначена была дуэль по вызову Чернова, переданному Новосильцову Кондратием Федоровичем. День назначен, противники сошлись… и оба пали, смертельно раненные… Кондратий Федорович отвез Чернова и не отходил от его страдальческого ложа… По близкой дружбе с Кондратием Федоровичем я и многие другие приходили к Чернову, чтобы выразить ему сочувствие к поступку его благородному…» Рискну сказать, что Рылеев вполне сознательно, конечно, стремился придать этой дуэли — впрочем, о том же свидетельствуют и мемуарные опять-таки источники — непосредственно политический смысл, которого сама по себе она и не имела, представляя Чернова жертвой некоей политической акции (тогда как погибли все-таки оба противника). Сами «условия дуэли, — как свидетельствует современник события, — были нельзя даже сказать ужасные, но просто бесчеловечные. У отца Черновой было четверо сыновей, и каждому из них старик (отец оскорбленной девицы) приказал друг за другом вызывать Новосильцова, если бы дуэль окончилась смертью кого-либо из них. «Если же вы все будете перебиты, — добавил он, — то стреляться буду я!» Как вполне справедливо пишет один из компетентных нынешних наших исследователей, можно сказать, что «Северное общество превратило похороны Чернова в первую в России уличную манифестацию». «Трудно сказать, — свидетельствует Оболенский, — какое множество провожало гроб до Смоленского кладбища. Все, что мыслило, чувствовало, соединилось тут в безмолвной процессии и безмолвно выразило сочувствие к тому, кто собою выразил идею общую, каждым сознаваемую и сознательно и бессознательно, идею о защите слабого против сильного, скромного против гордого». В комментариях к современному изданию воспоминаний Оболенского читаем: «Демонстрация была организована К. Ф. Рылеевым и его друзьями. За гробом Чернова шли тысячи людей. 10 тыс. рублей было собрано на памятник Чернову. Возмущение передовых людей Петербурга против аристократии выразил К. Ф. Рылеев в своем агитационном стихотворении «На смерть Чернова». Еще не известно, как обернулось бы в свое время «дело» у Якушкина с Нарышкиным, окажись у Якушкина в ту пору в друзьях не Чаадаев с Фонвизиным, а Рылеев с его друзьями. Впрочем, подобное соображение, быть может, и не вполне все-таки веско — время было несколько иное, еще, кажется, не приспел час для такого рода превращений дуэли по соображениям личной чести в политические акции, но общая ситуация уже шла, конечно, к тому.Не без определенного основания возникает искушение сказать, что и вся ситуация «великого противостояния» на Сенатской своими внешними контурами напоминает дуэльную модель, когда «вызов брошен», противники сошлись у некоей незримой черты, последние переговоры к примирению не привели, и вот — «право первого выстрела» остается за тем, кого призвали к ответу. Не выстрел, а залп картечью грянул. Ответа последовать уже не смогло. А потом, уже задним числом, «оскорбленный» всей этой дуэльной ситуацией Николай кинулся добивать поверженного противника — совсем уже вопреки всем «правилам чести». Но, к слову сказать, Николай сразу же после своего воцарения весьма определенно подтвердил существовавший ранее, но плохо исполнявшийся закон об уголовной ответственности обеих сторон за дуэль, тотчас же начав использовать этот закон в целях политического шантажа, продемонстрированного им еще на самом следствии по делу декабристов как довольно действенный прием давления на своего противника. Дуэли Пушкина и Лермонтова, состоявшиеся непосредственно вроде бы по совершенно личным и частным мотивам чести, оказались объективно и независимо от их начальных личностных мотивов делом чести всего русского общества…
Герцен писал о декабристах: «Десять лет каторжных работ, двадцать пять лет ссылки не смогли сломить и согнуть этих героических людей, которые с горстью солдат вышли на Исаакиевскую площадь, чтобы бросить перчатку императорской власти и всенародно произнести слова, которые… передаются от одного к другому в рядах нового поколения… Что произошло бы в случае успеха? Трудно сказать; но каков бы ни был результат, можно смело утверждать, что народ и дворянство спокойно приняли бы совершившийся факт. Это-то и было с ужасом понято правительством».
«Бросить перчатку императорской власти» — не «красивые слова»; за ними, как мы могли видеть, стоит определенная социально-психологическая традиция, за ними стоят определенные представления о «понятиях чести», личной и общественной, о способах решения «дел чести», о соотношении таких кардинальнейших для всей нашей жизни категорий, какими являются «политика» и «мораль».
«На другой день мы непременно должны были получить известие о том, что совершилось в Петербурге. Если бы предприятие петербургским членам удалось, то мы нашим содействием в Москве дополнили бы их успех; в случае же неудачи в Петербурге мы нашей попыткой в Москве заключили бы наше поприще, исполнив свои обязанности до конца и к Тайному обществу и к своим товарищам. Мы беседовали у Митькова до четырех часов пополуночи, и мои собеседники единогласно заключили, что мы четверо не имеем никакого права приступить к такому важному предприятию. На завтрашний день вечером назначено было всем съехаться у Митькова и пригласить на это совещание Михайлу Орлова… Поутру… всем уже были известны происшествия 14 декабря в Петербурге; знали также, что все действующие лица в этом происшествии сидели в крепости. Приехав к Орлову, я сказал ему:
«Ну вот, генерал, все кончено».
Он протянул мне руку и с какой-то уверенностью отвечал:
«Как это — кончено? Это только начало конца»…
Тут его позвали наверх к графине Орловой… Во время его отсутствия взошел человек… в изношенном адъютантском мундире без аксельбанта и вообще наружности непривлекательной… Орлов, возвратившись, сказал: «А! Муханов, здравствуй; вы не знакомы?» — и познакомил нас. Пришлось протянуть руку рыжему человеку. Ни Орлов, ни я, мы никого не знали лично из членов, действовавших 14 декабря.
Муханов был со всеми коротко знаком. Он нам рассказывал подробности про каждого из них и, наконец, сказал: «Это ужасно лишиться таких товарищей; во что бы то ни стало надо их выручить: надо ехать в Петербург и убить его».
Орлов встал с своего места, подошел к Муханову, взял его за ухо и чмокнул его в лоб. Мне казалось все это странно. Перед приходом Муханова я уговаривал Орлова поехать к Митькову, где все его ожидали. На это приглашение он отвечал, что никак не может удовлетворить моему желанию, потому что он сказался больным, чтобы не присягать сегодня; а между тем он был в мундире…
Видя, что с ним не добиться никакого толку, я подошел к нему и сказал, что так как в теперешних обстоятельствах сношения мои с ним могут подвергнуть его опасности, то, чтобы успокоить его, я обещаюсь никогда не посещать его. Он крепко пожал мне руку и обнял меня, но, прежде чем мы расстались, он обратился к Муханову и сказал: «Поезжай, Муханов, к Митькову»… Такое предложение меня ужасно удивило, и на этот раз я совершенно потерялся. Вместо того чтобы сказать Орлову откровенно, что я не могу вести Муханова, которого я совершенно не знаю, к Митькову, который его также не знает, я вышел вместе с Мухановым, сел с ним в мои сани и повез его на совещание… Все слушали его со вниманием… он заключил предложением ехать в Петербург, чтобы выручить из крепости товарищей и убить царя. Для этого он находил удобным сделать в эфесе шпаги очень маленький пистолет и на выходе, нагнув шпагу, выстрелить в императора. Предложение самого предприятия и способ привести его в исполнение были так безумны, что присутствующие слушали Муханова молча… В этот вечер у Митькова собрались в последний раз на совещание некоторые из членов Тайного общества, существовавшего почти 10 лет. В это время в Петербурге все уже было кончено, и в Тульчине начались аресты. В Москве первый был арестован и отвезен в Петропавловскую крепость М. Орлов, потом полковник Митьков и многие другие. Меня арестовали не раньше 10 генваря 1826 г.».
Тут есть у Якушкина некоторые незначительные, как установили историки, редкие для якушкинских «Записок» погрешности в датах, но не в том, понятно, суть, и эти погрешности ровным счетом ничего не меняют.
Итак, некогда Якушкин сам вызывался убить царя, был не поддержан товарищами по Обществу и, как говорится, хлопнул дверью. Теперь он сам оказывается весьма далек от мысли о поддержке замысла цареубийства, когда и терять уже, судя по всему, нечего, а товарищей выручать следовало бы. Но по одному даже тону рассказа о происходившем чувствуется, что даже сама затея цареубийства в устах Муханова, который почему-то чуть ли не сразу же оказывается Якушкину несимпатичен и чуть ли даже не подозрителен, — сама затея цареубийства теперь представляется Якушкину более чем сомнительной. Что же это — непоследовательность? Переменился Якушкин? Как говорится, «сдал»?