Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина
Шрифт:
«От сильного волнения в крови провел я ночь беспокойно и видел сны, из которых один показался мне достойным замечания. Мне привиделось, что я в большой зале стою на кафедре и при множестве слушателей говорю речь о темпераментах. Проснувшись, схватил я перо и написал, что осталось у меня в памяти, из чего, к моему удивлению, вышло нечто порядочное. Судите сами — вот сей отрывок:
«Темперамент есть основание нравственного существа нашего, а характер — случайная форма его. Мы родимся с темпераментом, но без характера, который образуется мало-помалу от внешних впечатлений. Характер зависит, конечно, от темперамента, но только отчасти, завися, впрочем, от рода действующих на нас предметов. Особливая способность принимать впечатления есть темперамент; форма, которую дают сии впечатления нравственному существу, есть характер. Один предмет производит разные действия в людях — отчего? От разности темпераментов или от разного свойства нравственной массы, которая есть младенец».
Удивительно совпадение внешних проявлений того «состояния меланхолии», которое во «времена Карамзина» и позже испытывали люди, весьма разные по своему, так сказать, умонастроению, по всей своей жизненной ориентации.
«Отчего сердце мое страдает иногда без всякой известной
«Ах, боже мой, когда кончится это состояние тоски, или оно одно осталось для нас, чтобы мы замечали наше существование!»
«…Человек сей кажется выше всякой критики, и жало клеветы притупляется на нем. Ум от природы обильный, обогащенный глубокими познаниями, жажда к коим и теперь не оставляет его, душа, чувствительная ко всему высокому, благородному, геройскому. Правила чести, коими б гордились оба Катона… Одним словом, Грибоедов — один из тех людей, на кого бестрепетно указал бы я, ежели б из урны жребия народов какое-нибудь благодетельное существо выдернуло билет, не увенчанный короною, для начертания необходимых преобразований… Разбирая его политически, строгий стоицизм и найдет, может быть, многое, достойное укоризны; многое, на что решился он с пожертвованием чести; но да знают строгие моралисты, современные и будущие, что в нынешнем шатком веке в сей бесконечной трагедии первую ролю играют обстоятельства и что умные люди, чувствуя себя не в силах пренебречь или сломить оные, по необходимости несут их иго. От сего-то, думаю, происходит в нем болезнь, весьма на сплин похожая… Чтоб не быть бременем для других, запирается он дома. Вид человека терзает его сердце; природа, к которой он столь неравнодушен в другое время, делается ему чуждою, постылою; он хотел бы лететь от сего мира, где все, кажется, заражено предательством, и злобою, и несправедливостию!!»
«Расскажи мне подробнее о Петре Чаадаеве. Прогнало ли ясное итальянское небо ту скуку, которою он, по-видимому, столь сильно мучился в пребывание свое в Петербурге, перед выездом за границу… Байрон наделал много зла, введя в моду искусственную разочарованность, которою не обманешь того, кто умеет мыслить. Воображают, будто скукою показывают свою глубину, — ну, пусть это будет так для Англии, но у нас, где так много дела, даже если живешь в деревне, где всегда возможно хоть несколько облегчить участь бедного селянина, лучше пусть изведают эти попытки на опыте, а потом уж рассуждают о скуке»…
…Грустно думать, что напрасно Была нам молодость дана… . . . . . . . . . . . . . . Что наши лучшие желанья, Что наши свежие мечтанья Истлели быстрой чередой, Как листья осенью гнилой. Несносно видеть пред собою Одних обедов длинный ряд, Глядеть на жизнь как на обряд, И вслед за чинною толпою Идти, не разделяя с ней Ни общих мнений, ни страстей… . . . . . . . . . . . . . . Предметом став суждений шумных, Несносно (согласитесь в том) Между людей благоразумных Прослыть притворным чудаком, Или печальным сумасбродом, Иль сатаническим уродом, Иль даже демоном моим… . . . . . . . . . . . . . . Зачем я пулей в грудь не ранен? Зачем не хилый я старик… . . . . . . . . . . . . . . Я молод, жизнь во мне крепка; Чего мне ждать? тоска, тоска!..»Похоже все-таки, что не только, может быть, даже не столько Байрон, а Карамзин (если уж оставаться в ряду литературных имен и понятий) положил начало — прежде всего, конечно, открытием своего «второго я» в «Письмах…» — целому «племени» меланхоликов на русский манер — людям какого-то особенного социально-психологического склада и особенного нравственного инстинкта, которых сам Карамзин, со всем своим меланхолическим «ренессансом чувствительности», и не знал, и не ждал, все более тяготея к консервативной «уравновешенности» и «упорядоченности», все более надеясь иметь в качестве гарантов духовного покоя такие устои, которые не дрогнули бы и устояли, выдержав все «бури и натиски», если не на площадях Парижа в 1789 году, то уж в крайнем случае и у последней черты — на Сенатской в 1825-м.
«Меланхолический Якушкин», Чаадаев, Грибоедов и люди, подобные им по какой-то своей внутренней социально-психологической типологии, не родились, понятное дело, сразу такими, какими сделались за очень короткий срок, каждый на свой лад и в своем собственном «жанре» пережив некое внутреннее потрясение. Что же, просто характер у всех таких людей был какой-то особенный? Но, как помним, уже и сам Карамзин не удовлетворился бы таким объяснением. Карамзин, толкуя о меланхолии, все говорил о каких-то особенных «предчувствиях», которые мучили его героя время от времени, нагоняя на него особого рода беспредметную вроде бы тоску… Удивительное, вообще говоря, дело — эти «беспредметные», «немотивированные», как сказали бы позже, «состояния дурного предчувствия», при которых человек оказывается способным словно бы слышать какие-то дурные «вести ниоткуда» (если воспользоваться тут выразительным словосочетанием, счастливо найденным Уильямом Моррисом для названия своей известной литературной утопии). Видно, действительно есть нечто от дурных социально-психологических «предчувствий» в том «меланхолизме», при котором или, лучше сказать, в состоянии которого некая «порода» людей ни с того ни с сего, как говорится, начинает «волками выть»; как, говорят, и в самом деле воют иногда волки в предчувствии каких-то особых холодов
или иных стихийных невзгод и бедствий. И это в ту самую пору, когда, казалось бы, этим и иным людям «жить бы да жить», а особенно этим, молодым, блистательно вступающим в жизненный путь… И удивительно, конечно, «неудобны» бывают такие вот люди в ситуациях, когда никто и не просит их «выть» и «ныть», когда их «нота» так режуще диссонирует с общим тоном, общим «настроем»… Но эти люди уже «почуяли правду», в них уже сработал какой-то внутренний механизм опознавания комплекса неполноценности некоей исторической перспективы, и они затянули свою песнь, тревожа покой и смущая души людей деятельного бодрствования. Они, как «рыбки в аквариуме», способны, видимо, улавливать какие-то нечувствительные для других признаки и знаки беды, одним своим поведением и внешним состоянием немо извещая окружающих о том, что надвигается из-за «горизонта сознания» и истории. В каком-то смысле можно даже сказать, что эти люди из числа тех российских «чудаков», которые, согласно известному выражению, все «смеются на похоронах и плачут на свадьбах»…Я не «подверстываю» и не подтягиваю «моего Якушкина» к «моим» же Чаадаеву и Грибоедову. Они разные, конечно, люди, разного уровня дарования, разных жизненных путей, разной личной участи и существенно разных взглядов на жизнь и свое место в жизни — все так. И все-таки в чем-то достаточно существенном это все люди какой-то сходной социально-психологической складки, и не случайно их биографии соприкоснулись столь тесно, что, говоря о любом из них, лишь по недосмотру можно не сказать о любом другом из этой своеобразной триады. Судьба не по слепому случаю связала их. Но если тема «Якушкин и Грибоедов» еще ждет, как говорится, своего исследователя, хотя и фактологические, и исходные идейные предпосылки освещения этой темы вырисовываются все более ясно, то теме «Якушкин и Чаадаев» уже была посвящена отличная работа такого известного и внутренне глубоко заинтересованного исследователя, как Дм. Шаховской, столь много сделавшего для восстановления подлинного облика автора «Философических писем», что одним только фактом личного знакомства с этим исследователем теперь откровенно гордятся авторы, рекомендующие себя его последователями и учениками.
«В полном смысле слова современники — даты их рождения и смерти расходятся всего на год, на два — Якушкин и Чаадаев были свидетелями и участниками событий одной законченной исторической эпохи — с 1812 до 1856 года, судьба их всецело определилась катастрофой конца 1825 года, притом оба они принадлежали к одному и тому же кругу передового и сравнительно просвещенного московского дворянства и в этом кругу были особенно близки с одними и теми же людьми и семьями. Они встретились в 1808 году на скамьях Московского Университета. Вскоре Якушкин, может быть, через посредство Грибоедова, стал вхож в дом Щербатовых, а дом этот был своим для братьев Чаадаевых, племянников Д. М. Щербатова и воспитанников сестры последнего. «Знаком я с ним [Якушкиным] коротко с 1808 или 1809 года», — показывает военному суду в 1821 году Иван Дмитриевич Щербатов. Как пишет последнему его сестра, Наталия, с 13-летнего возраста, т. е., вероятно, с 1810 года, Якушкин уже увлекается ею. Таким образом, еще до войны 1812 года, оторвавшей всю мужскую молодежь на несколько лет от Москвы, Чаадаев и Якушкин близко соприкасаются.
Весь поход 1812 года они проделывают бок о бок в Семеновском полку. В 1813 году, в Германии, в одной палатке находит Якушкина, Щербатова и двух братьев Чаадаевых другой их университетский товарищ, земляк Грибоедова и Якушкина по Смоленской губ., Владимир Иванович Лыкошин. По возвращении из похода Чаадаев и Якушкин, конечно, нередко встречаются в Петербурге и Москве. Круг знакомых у них общий. О братьях Чаадаевых и в отдельности о Петре Яковлевиче постоянно упоминает Якушкин в своих… письмах к И. Д. Щербатову… К 1821 году относится до сих пор представлявшийся неясным эпизод принятия Якушкиным Чаадаева в члены тайного общества. Затем — в 1823 году Чаадаев уехал за границу и по возвращении в 1826 году, конечно, уже не мог видеть Якушкина…»
И вот дальше судьба и, следуя ее непреклонной «воле», сам исследователь резко разводят Якушкина с Чаадаевым. Но судьба — событийно. Дм. Шаховской, словно повторяя ее рисунок, — внутренне, социально-психологически, вплоть до контрастного сопоставления характеров и побуждений этих двух людей, этих двух натур.
«…Кипучая натура Якушкина, откликавшегося действием на всякую мысль, и малоподвижная личность Чаадаева, склонного целиком уходить в высшие обобщения и совсем неспособного к жизненной борьбе, представляются чуть не антиподами. Обоих не пощадила судьба, и жизнь того и другого далеко уклонилась от обычного шаблона, но трагедия каждого протекала по-своему. Исходя из ненависти к одним и тем же бичам земли родной, далеко разошлись они и по своему мировоззрению, и по оценке пережитого. Помимо чисто индивидуальных черт, это расхождение, конечно, объясняется и тем, что вышли они из разных социальных слоев того общества, к которому оба принадлежали.
Из всех декабристов-северян Якушкин, может быть, всех ближе подходит к тому типу, который был общим для «Соединенных Славян» на юге. Отсюда его постоянные столкновения с товарищами. Владелец небольшого имения в 120 душ в разоренной войной Смоленщине, отличавшейся некоторыми особенностями еще и вследствие близости к Западу, свободный в личной жизни от традиций служебной знати, рано покинувший семью и ближе знакомый с изнанкой действительности, всецело предоставленный себе в жизненной борьбе, Якушкин воспринимал жизнь совсем не так, как Чаадаев. В противоположность Якушкину, Чаадаев рос в условиях полной материальной обеспеченности, без всяких забот о хлебе насущном, обильно добывавшемся от множества крепостных душ, на труде которых зиждилось все семейное благополучие; источником средств служили обширные земельные владения с прикрепленным к ним населением, пожалования предкам в воздаяние за их службу. Сообразно с этим слагались и семейные традиции — с обязательной служебной карьерой, масонскими этическими воззрениями, по существу непримиримой, но в своих проявлениях поверхностной и лояльной оппозицией правительству, с решительной тягой к независимости от власти, но опять-таки на основе сословных прав и остатков феодального строя. Ведь Чаадаев — родной внук кн. М. М. Щербатова, непримиримого врага «самовластия», сотрудника Екатерины II и, вместе с тем, ее сурового антагониста, решительного защитника крепостного права и привилегий дворянства, озлобленным обличителем пороков и слабости которого он, однако же, выступал, знаменитого дворянского депутата 1767 года и ревностного масона, сотрудника Н. И. Новикова… Просветительные идеи глубоко захватили внука и поставили его лицом к лицу с теми противоречиями, которые мучили уже и деда, но все же на деле, в области положительных стремлений и построения жизни, старая основа и среда давали себя знать и отзывались мучительными неувязками… Разрешение их Чаадаев находил только в высшей философии. Якушкин — всегда искал разрешения противоречий в самой жизни…»
Поражение на Сенатской сокрушило, кажется, обоих. Дальше их отношения развивались только почти одной перепиской, да и то от случая к случаю. Известно и то, что Чаадаев — чем дальше, тем вроде бы больше — отрицательно оценивал значение 14 декабря. Достаточно привести тут хоть такой, к примеру, отрывок из письма Чаадаева Якушкину, написанного в мае 1836 года, но, правда, не дошедшего до адресата: «Я много размышлял о России с тех пор, как роковое потрясение так разбросало нас в пространстве, и я теперь ни в чем не убежден так твердо, как в том, что народу нашему не хватает прежде всего — глубины. Мы прожили века так, или почти так, как и другие, но мы никогда не размышляли, никогда не были движимы какой-либо идеей; и вот почему вся будущность страны в один прекрасный день была разыграна в кости несколькими молодыми людьми, между трубкой и стаканом вина… Как бы я был счастлив, — добавляет Чаадаев, — если бы в тот день, когда ты сможешь мне написать… первые твои слова, направленные ко мне, подтвердили, что ты теперь осознал свою страшную ошибку и что в своем уединении ты пришел к заключению, что заблуждение может быть искуплено перед высшей правдой не иначе как путем его исповедания, подобно тому как ошибка в счете может быть исправлена лишь после ее признания.