Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина
Шрифт:

Прощай, друг мой. Я горжусь тем, что смог сказать тебе эти вещи с уверенностью, что душа твоя этим не оскорбится и что твое высокое понимание сумеет разглядеть в сказанном внушившее его чувство».

Как известно, никакого «исповедания» со стороны Якушкина в том, во всяком случае, смысле, в котором говорил Чаадаев, не последовало. Но — вот странность! — чем дальше, тем больше и больше Чаадаев ценил, как замечает Шаховской, Якушкина. Тема «ошибки» и необходимости «исповедания» исчезает из писем Чаадаева к Якушкину. Более того, Шаховской говорит, что начиная с какого-то времени Чаадаев жил в «атмосфере какого-то культа» Якушкина. Даже культа! Правда, тому отчасти сопутствовали некоторые частные обстоятельства чаадаевской жизни. «…Он, — читаем у Шаховского, — близко сошелся с двоюродной сестрой и пламенным другом Якушкина, известной по столь теплым отзывам о ней Герцена, Екатериной Гавриловной Левашевой. По чувству дружбы к Якушкину особенно живо заинтересовалась Левашева Чаадаевым, именно как близким ему человеком, и пригрела его; Якушкину же она считала себя обязанной за те духовные ценности, которые она затем почерпнула

из общения с этим другом и с миром его мысли. Мать Левашевой, Екатерина Андреевна Решетова, родная сестра Дмитрия Андреевича Якушкина, отца декабриста, также проникнута была к племяннику чувством горячей привязанности. И у нее любовь к Якушкину трогательно сочетается с дружеским расположением к Чаадаеву. Лучшим памятником отношений к ссыльному могут, — замечает Шаховской, — служить сохранившиеся письма, в частности письма этой полуграмотной старухи…

«Друг мой [впрочем, она пишет: «Друк мой»…]. Друк мой незабвенный, какая для меня радость, что я пишу к тебе… Что мне сказать? Что я люблю тебя? Ты это знаешь. Знаешь и горесть мою. Когда я вижу детей твоих, какое для меня утешение, смешенное с горестью, я тебе все эта изъяснить не могу. С Чаадаевым говорить а тебе… Как я его люблю. Он тебя любит. Прасти друк мой милой, мой Ванюша, боже храни тебя. Ах, я тебя никогда не увижу, нет минуты, чтобы я о тебе не думала. Прасти, прасти, мне 70 лет. Когда услышишь, что меня нет на свете, то скажи: ана умирая обо мне думала. Прасти, мой Ванюша, и за гробом буду друк твой Катерина Решетова».

И когда она умерла, — продолжает Шаховской, — Якушкин прослезился и прислал особенно тронувшее и Левашеву, и Чаадаева послание. Левашева ему ответила:

«Ваше письмо, такое доброе, на время меня воскресило. Мы его читали и перечитывали вместе с Чаадаевым, и он то и дело повторял: «Да, вот воистину вся его душа, чистая, прекрасная, но только к чему эта языческая доблесть, к чему этот стоицизм?» Эти слезы в глазах такого человека, как он, не могут быть сочтены сентиментальностью, это проявление чувства, которое не только возвышает человека… но и возносит его высоко»…

…Объективно говоря, — заключает Шаховской жизнеописание двух своих любимейших героев, — Чаадаев оказался правым в том отношении, что работа русского общественного самосознания направилась именно по указанному им пути и на многие годы ушла в постановку отвлеченных вопросов, на вид весьма далеких от текущей злобы дня и прямой борьбы против того, что одинаково сильно, хотя и каждый по-своему ненавидели оба товарища. Были, видно, какие-то объективные условия, которые вызывали такой уход в «глубину», но тем не менее «истина», которую Чаадаев в данном случае ставил выше пристрастия к другу, была на самом деле только жалкой полуистиной, так как выбрасывалось за борт напряжение воли в решительной борьбе со злом. В осуждении Якушкина и всего порыва к водворению нового строя путем решительного вмешательства в ход событий как нельзя ярче сказалась «шуйца» Чаадаева, однобокость его философии, уходившей в «глубину» до такой степени, что совсем утрачивалось понимание живой действительности. Чаадаев, как настоящий выразитель своего поколения, обнаружил его жизненную сущность. «Будьте гениальны, — незадолго до того писал Чаадаев, — и увидите». И далее рассуждал приблизительно так: Галилей ведь умел ударом ноги заставить землю вертеться, невзирая на всех тогдашних жандармов, которые были почище господина Уварова и присных его… А через несколько месяцев после самоуверенной расправы Чаадаева с ошибкой людей, клавших жизнь на завоевание свободы, суровая действительность с неумолимой логикой покарала философа, обнаружив всю важность для водворения истины на земле и тех внешних условий, борьбу за которые он готов был счесть второстепенным делом. По собственному выражению Чаадаева, «земная твердость его бытия была поколеблена на веки»… Плеханов в одном из своих выступлений, — пишет далее Шаховской, — против народников рисует картину, как бы прямо направленную против слабой стороны мысли Чаадаева и того настроения, которое надолго у нас водворилось.

«Привели доброго молодца в каменный острог, посадили за запоры железные, окружили стражей неусыпной. Добрый молодец только усмехается, он берет заранее припасенный уголек, рисует на стене лодочку, садится в нее, и… прощай тюрьма, прощай стража неусыпная, добрый молодец опять гуляет по белому свету. Хорошая сказка. Но только сказка. В действительности нарисованная на стене лодочка еще никогда никого и никуда не уносила».

У Чаадаева, — заключает Шаховской, — вся мысль устремлялась на выяснение тех общих начал, которые составляют основу жизни, и он отстранял от себя вопрос о том, как же осуществятся на деле эти общие начала. У Якушкина на первом плане стояла задача проведения в жизнь признанного за истину».

Таков ход мысли исследователя, который я представил тут с возможной полнотой.

Шаховской ценил и любил Чаадаева. Напомню, что, после того как Шаховской перестал работать, о Чаадаеве у нас вообще долгое время не было ни слуху ни духу, исключая редкое «проскакивание» в каких-нибудь периферийных «записках» отдельных «плановых работ». В работах же более широкого профиля Чаадаев рекомендовался в основном не с лучшей, как уже говорилось, стороны. Это ведь теперь стало можно прочитать, как нечто само собою разумеющееся и, главное, разумевшееся всегда: «Петр Яковлевич Чаадаев. Кто не знает этого имени?..»

Имя Чаадаева возникло в этой книге в связи с Якушкиным… Шаховской много сделал для того, чтобы Чаадаев предстал перед современным читателем во всей своей идейной значительности.

Я не замечал по иным работам Шаховского какого- нибудь особенного пристрастия к плоскому социологизированию и страсти к непосредственному

«выведению» тех или иных идей из конкретного «социального положения» их носителей. Не с этой целью его интересовал обычно вопрос о том, «кто его родители» — Чаадаева ли или, к примеру, Якушкина? Но вот при сопоставлении «кипучей натуры» почти, можно сказать, «южанина» Якушкина с отвлеченным и даже несколько вроде бы отчужденным от практически- политической «злобы дня» Чаадаевым такого рода «выведение» (или, лучше сказать, низведение) весьма заметно. А ведь эти два человека «работали» в разных сферах общественной жизни. Один — в сфере непосредственно-политического действия, другой — в сфере теории. И как согласовать со всеми «упреками» Чаадаеву, которого Шаховской противопоставляет Якушкину в пользу второго, то обстоятельство, что, «объективно говоря, Чаадаев оказался правым в том отношении, что работа русского общественного самосознания направилась именно по указанному им пути»? Если учесть при этом, что пути Чаадаева и Якушкина после Сенатской идейно коренным образом разошлись и что Якушкин так и «не послушался» Чаадаева, то выходит, что Якушкин если и развивался как-то в последующие годы, то, «объективно говоря», не по тому пути, в каком шла работа передовой русской общественной мысли. Тут что-то не получается у Шаховского, словно над ним довлеет некая обязательность или даже вынужденность суждений и оценок. А вот живое чувство любви к обоим его героям продолжает ощущаться читателем, несмотря ни на что… Довлело и давило на Шаховского все набиравшее силу представление-схема, согласно которой, в частности, все те деятели первой четверти XIX века, которые не были декабристами или даже принадлежность которых к декабристам с точки зрения чисто организационной была сомнительна, аттестовались как «неправильно» мыслившие и действовавшие. Согласно знакомой логике выходило в общем так, что те, кто не был вместе с декабристами или был с ними «не до конца», — тот был против них. Так методология исторического исследования калькировала некоторые расхожие политические лозунги, о которых уже упоминалось, и то плоское понимание действительной жизни, которое шло еще от экстремистского максимализма левонароднического толка, о чем также уже говорилось.

Ну а как же все-таки быть с «меланхолическим Якушкиным»?

Шаховской писал: «…Пушкин в своей известной надписи к портрету Чаадаева, как будто и восхваляя его, при всей своей любви и уважении «к единственному другу», нарисовал, по существу, вовсе не лестный его образ:

Всевышней волею небес Рожден в оковах службы царской, Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес, А здесь — он офицер гусарский».

Исследователь выделяет в пушкинских стихах, по сути дела, некоторые, как мы потом стали говорить, «анкетные данные», свидетельствующие о «социальном происхождении» Чаадаева, и словно бы вменяет их ему в вину. И далее: «В немногих словах удивительно метко схвачены социальные корни и промежуточная позиция Чаадаева: роковым образом все его силы связаны принадлежностью к русскому служилому дворянству, Периклесом или Брутом он был бы в Афинах, в Риме, таким рисуется он только в мечтах… Совсем не то в суровой действительности…

В противоположность этому, Якушкин рисуется поэту как личность без раздвоения, всегда готовая на дело, не ограничивающаяся мечтаниями и словами…» Автор приводит известные строки о «меланхолическом Якушкине», который «молча обнажал цареубийственный кинжал».

Я потревожил здесь имя Дм. Шаховского, очень ценимого мною автора, как иной раз приходится тревожить и иные очень ценимые и даже внутренне близкие имена, не всуе. А потому, что некоторые идеологические схемы и методологические предрассудки и держатся столь долго, столь упорно во многом силой авторитета подобных имен — имен ученых, которые по сути своего творчества, по своим собственным взглядам ничего общего с означенными схемами и предрассудками не имели, но, как бы отдавая «кесарю — кесарево», продолжают придавать всем этим схемам и предрассудкам весомость своего собственного авторитета, даже зачастую своего собственного обаяния. Ценимые имена в этом случае сами становятся существенным аргументом в пользу схем и предрассудков, длящих свое существование, паразитируя на добром имени, которое им удалось, как теперь принято говорить, интегрировать. Прием этот старый и известный, «времен Очакова и покоренья Крыма»; Дидро и Вольтер были далеко не последними его жертвами, сами решившиеся «перехитрить», быть может, тех, кто манипулировал их славой. Если, конечно, допустить тут определенную долю наивности с их стороны. Но и в этом случае их слабость была чуждой им силой.

И на Плеханова в свою очередь Шаховской старался как-то опереться напрасно. Уж кто-кто, а первый русский марксист Плеханов был, страдая многими, как мы знаем, иными грехами, очень при всем том далек от недооценки роли теории. Плеханов отлично знал, что, не нарисовав сначала «лодочку» в теории, недалеко или совсем не туда уплывешь на «всамделишной лодочке» практически-политического действия. А уж о противопоставлении «людей действия» «людям отвлеченной теории» у Плеханова, который как раз постоянно и пекся о преодолении дуализма во всех его проявлениях в ту пору своей борьбы с народническим «волюнтаризмом», и речи идти не могло. Вообще говоря, Плеханову, порой, как известно, скорее склонному к некой, быть может, переоценке «объективного фактора», было совершенно чуждо возвеличивание «кинжала» за счет принижения самого стремления к «выяснению общих начал» действительности.

Поделиться с друзьями: