Что сказал табачник с Табачной улицы. Киносценарии
Шрифт:
Гора была желтая, камни, которые когда-то катились с ее вершины, застыли на полдороге, вдруг обессилев, звуков не было, так что начинало ломить в ушах, и только после звук пришел, гора гудела, и с этим гулом, возникающим откуда-то изнутри и заполняющим экран — из ничего, из желтых печальных камней один за одним возникли, будто проявились, всадники. В тяжелых серых бурках, тощие и остроплечие. Гул меж тем делался нестерпимым, маленький камушек скатился вниз, совсем маленький, но его было достаточно, гул оборвался, исчез, остался звук катящегося камушка, и так же из ничего возник аул, в ауле закричал петух и сразу заплакал ребенок.
Голубь
Было ясное холодное утро, где-то внизу говорили два женских голоса и были слышны шлепки кизяка о камень, баран потерся об дверь сторожевой башни, испугался чего-то и поспешил прочь.
Старик погладил бритую голову мальчика, зачем-то дунул на нее и, потеряв к мальчику интерес, отошел, взял прут и, резко оттянув, ударил по растянутой на колышках папахе, потом еще и поглядел. Дома спускались террасой и на два дома ниже другой старик тоже вынес папаху на двор.
Облако село на вершину кольцом, ровным и аккуратным, будто его прогнали на гончарном круге. Снег на вершинах таял, в ущелье ревела вода, она несла с гор деревья и мусор. Ствол был толстый, на быках не спустишь, избитый и ободранный, он встал на камнях и, казалось, нацелился прямо в живот. Хочбар стоял напротив в ледяной воде, спиной опираясь на камень. Он расставил длинные руки и присел и, уже присев, еще раз помахал ими. Бревно медленно, тяжелое, бугристое, с намокшей отваливающейся черной корой, ворочалось на камне, целя то в лоб, то опять в живот, обрубки ветвей, пружиня, еще противодействовали потоку, но силы уже сравнялись, и вдруг в миг, сделавшись немыслимо невозможно легким, оно скользнуло, ушло в прозрачную воду, не прыгни Хочбар, оно бы сбило, переломало ноги, но он прыгнул и оседлал и пронесся несколько метров, сидя верхом и задом наперед, остальные бежали по берегу.
С берега бросили веревку, он зацепил за острый сук. Повсюду горели высокие костры, у них грелись, просто сидели, перед тем как полезть в воду, тут и там лежали вытянутые из воды, черные обезображенные бревна, в них били дыры для цепей, прилаженных к воловьей сбруе.
После ледяной воды холодные камни казались теплыми, могучие ноги в мокрых шароварах еще дрожали от напряжения, он сжал их руками и засмеялся от ощущения силы в собственных пальцах и от того, что бревно, огромное и тяжелое, отличный столб для любого дома, лежало здесь, у ног, и от того, как неслышно за шумом потока лаяли лохматые псы, как осторожно нюхал его, мокрого, скользкого, наверное, как рыба, его собственный конь, и от того, как горел огонь, и оттого, что ему было двадцать пять лет.
Открыв рот, беззвучно закричал хромой Лекав, указывая рукой туда, вверх, где только что сидело бревно, поспешно по-утиному побежал и опять крикнул. Там, в камнях, в наполненной воздухом прозрачной воде было еще что-то, Хочбар не видел за брызгами и успел выскочить, пока это что-то вдруг не ринулось вперед, не мелькнуло не то белое лицо и поднятая рука, не то орешник без коры и еще что-то… Намокшая притонувшая бурка — вот что это было, что же еще. Мелькнуло, клюнуло и исчезло за камнями, куда не войдешь, не въедешь.
Мелкие аварские волы беззвучно гремели длинной цепью, зацепленной за бревно.
Когда они, пустив лошадей в галоп, въехали за гору,
грохот реки вдруг пропал, будто распухла голова. Тень склона криво лежала на белых камнях, один за одним длинной цепочкой они въезжали в эту тень, карабкались по склону лошади, всадники втягивались в торопливое, но рассчитанное на длительность и экономию сил движение. Сухопарые остроплечие, как те в начале, они стали похожи на огромных нахохлившихся птиц.Дон Ребо, путешественник, немного художник, немного просветитель, ценитель и знаток Персии, Восточного Кавказа, а главным образом слуга Господа Бога, наместникам которого он и адресовал в Рим написанные мельчайшим почерком корреспонденции, с мастерски выполненными зарисовками владык, перевалов и крепостей, посмотрел на ученика и высморкался. Он был немолод, весь состоял, казалось, из длинных жил, свернутого шрамом, огромного, всегда простуженного носа и маленьких цепких глаз.
Рыжий лисий плащ, даже стянутый на груди шнуром, не годится для гор, лисья шкура легка, она для равнинной лесной Европы, там такому плащу, может, и цены нет, здесь забава. Но бурка тяжела, пахнет бараном, а главное, пока разберутся, кто ты и зачем, в суматохе набега можно получить в бок длиннющую аварскую стрелу и от своих, и от чужих.
Покуда же холодный ветер все норовил надуть эти плащи, закинуть сзади на голову, они оба — художник и ученик — пытались держать коней стремя к стремени, по очереди закрываясь от ветра. Но ученик завозился, выпустил полу из-под седла, она хлопнула, плащ надуло пузырем на спине, он располосовался, и полосы закинуло на голову. Под копытами лошадей был белый, прихваченный морозом снег. Ученик художника сразу представил себе, как промерзнет он от живота до лопаток, слез с лошади, прижался спиной к камню и заплакал, он измучился переходом. Кривоногий нуцальский солдат, такой кривоногий, что это должно было мешать ему ходить, но он ходил как раз ловко, беззвучно спрыгнул с камня и с брезгливой жалостью, не мигая, уставился на плачущего ученика. Потом порылся в мешочке на поясе, чем-то побренчал и так же, не мигая, протянул ученику длинный, похожий на смоленую веревочку кусок сухого мяса. Ученик отрицательно затряс головой, но мясо взял и стал жевать, продолжая при этом плакать.
Далеко внизу под ними лежал аул, плоские крыши террасами одна к одной спускались в ущелье, из них ложились тонкие дымки, и не было снега. Если напрячься, можно было услышать, как кричат петухи. Сторожевые башни из одинаково крупных камней торчали по обе стороны ущелья, и дома, и халы, и тонкие полоски полей по одну сторону ущелья поблескивали на холодном солнце, по другую уходили в тень.
Нуцальский солдат снова засмеялся, дал ученику свой башлык, и тот торопливо принялся обвязывать им спину.
— Из одного рукава Господь вытряхнул вепря и свинью, — крикнул вдруг Ребо и вытер пальцы меж ушей лошади, — провидение подарило тебе редкостный удел видеть торжество правопорядка взамен гибели свободы. Эти несколько гидатлинских аулов, о которых я тебе говорил, и тот, который лежит под тобой, Хотада, запомни это название, едва ли не последнее общество вольных людей, возможно — прекратит сейчас свое существование… Но у тебя замерзла спина и мелко трясется копчик, и ты занят этим, я же простудил лоб и занят слизью из носа… А этот солдат не сможет грабить и за это не любит нас… Возможно, единственных, кто расскажет просвещенному миру… — он не докончил и махнул рукой. — Впрочем, на фоне этих суровых каменных жилищ я когда-нибудь изображу льва, терзающего обнаженную гидатлинку. Это будет эффектно, если использовать голландскую манеру письма.
Петухи в Хотаде все кричали, не перебивая друг друга в странной очередности, будто зная то, что не дано еще было знать ни женщинам, лепящим на стену кизяк, ни девочкам в шароварах и с кувшинами, ни старикам на плоских крышах.
— Илля! Алла! Ааааааааааа!
Даже сюда, на скалу, наверх этот не то крик, не то визг долетел достаточно громко, казалось громче, чем пальнула внизу кремневка. И вдруг показалось будто, как на нарисованный внизу пейзаж стряхнули с кисти разведенную фландрийскую сажу, заляпали его тонкими и широкими черными кляксами.