Что видно отсюда
Шрифт:
Его лицо моментально просияло.
— Боже мой, Луиза, какая прелесть, — прошептал он и погладил кожу: — Это что, правда для меня?
— Это для вас, — сказала я. — Она из настоящей верблюжьей кожи.
— Прямо не знаю, что и сказать, — сказал господин Реддер. — Знаете что? Мы ее повесим над полкой с литературой о путешествиях. Откуда у вас эта драгоценная вещь?
— По дружбе перепала, — сказала я.
Когда я стояла на стремянке, чтобы приспособить чересседельную сумку над полкой книг о путешествиях, около меня неожиданно возникла моя мать. Я положила
— А ты что здесь делаешь? — удивилась я.
На плечах у матери красовался темно-синий платок с длинной золотой бахромой. Сверху мне была видна ее голова, корни выкрашенных в черный цвет волос светились сединой.
— А ему хоть бы что, как с гуся вода, — сказала мать так, будто сделала моему отцу бесценный подарок, которому он ни чуточки не обрадовался.
Плющ с точки зрения Эльсбет
— К Луизе приезжает гость из Японии, — сказала Сельма в октябре Эльсбет и взяла с нее зарок, что новость не распространится дальше, потому что не знала, понравится ли это мне. Но зарок Эльсбет продержался только до ее прихода в магазин.
Эльсбет занесла лавочнику Осенний сон моей матери, потому что лавочник в последнее время полюбил декорировать свой магазин мотивами времен года. Кроме того, ей понадобилась мышеловка. Лавочник как раз сортировал алкоголь на полке у кассы, чтобы держать его в поле зрения, а то близнецы из Обердорфа опять стянули у него бутылку шнапса.
— Если поджарить на сковороде кладбищенскую землю, то вор принесет украденное назад, — посоветовала ему Эльсбет. — Или просто поставь среди бутылок мышеловку. Мне, кстати, тоже нужна мышеловка.
Когда лавочник достал мышеловку и спросил у Эльсбет, как у нее дела, Эльсбет проговорилась.
— К Луизе приезжает гость из Японии, — сказала она. — Буддийский монах.
— Вот это да, — сказал лавочник, направляясь с Эльсбет к кассе. — А у них монахи соблюдают целибат?
— Даже не знаю, — сказала Эльсбет, проверяя мышеловку; это была такая мышеловка, которая бьет мышь по затылку. — Я-то вот точно соблюдаю.
— Хотелось бы знать, — сказал лавочник. — Если, конечно, Луиза в него влюблена.
— Кто, кто соблюдает целибат? — спросила внучка крестьянина Хойбеля, которая как раз вошла в магазин.
— Я, — сказала Эльсбет.
— И монах из Японии, в которого влюблена Луиза, — дополнил лавочник, пока Эльсбет подсчитывала в ладони деньги за Осенний сон.
— Должно быть, он безумной красоты мужчина, — сказала Эльсбет.
— Тогда уж он точно не соблюдает целибат, — сказала внучка Хойбеля, а Эльсбет возмущенно заметила, что это вообще никак не связано с внешностью.
— Откуда ты знаешь? — спросил лавочник. — Ты что, его видела? А его фото есть?
— К сожалению, нет, — сказала Эльсбет, — но Луиза так сказала Сельме.
Туг подошел оптик, он держал в руке пакет с замороженной рыбной запеканкой, рассчитанной ровно на одну персону, и согревающий пластырь для спины.
— Послушайте-ка сюда, — сказал он. — Если мы на что-то смотрим, оно может исчезнуть у нас из виду, но если мы не будем пытаться его увидеть, это нечто не исчезнет. Вы это понимаете?
—
Это самое оригинальное оправдание для воровства в магазине, какое я когда-либо слышал, — сказал лавочник.Эльсбет протянула мышеловку оптику.
— А ты вообще-то знал, что дохлые мыши помогают от глазных болезней? — спросила она. — Я могу приносить их тебе в магазин, если поймаю.
— Спасибо, не надо, — сказал оптик.
— Луиза любит буддиста, который живет в Японии вне целибата и через три недели приедет к нам, — сказала внучка крестьянина Хойбеля.
— На это я ничего не скажу, — сказал оптик. — Это дело Луизы. Вам больше нечего делать, кроме как вмешиваться в дела Луизы?
— Нет, — сказали лавочник и внучка крестьянина Хойбеля одновременно.
— К сожалению, — добавила Эльсбет.
Оптик вздохнул.
— Я считаю, насчет любви тут сильно преувеличено, — сказал он, — она же его почти не знает.
— А для этого и не надо знать человека, чтобы его любить, — сказала Эльсбет.
— А ты знаешь еще что-то? — спросила внучка крестьянина Хойбеля.
— Конечно, — сказал оптик, ошибочно полагая, что она хочет знать еще что-то не про буддиста, а про буддизм, и откашлялся: — Познание означает жизнь в непоколебимом безучастии.
Лавочник сунул согревающие пластыри оптика в пакет.
— Вот это очень даже походит на целибат, — сказал он.
Оптик всюду ходил со своими цитатами и всем действовал на нервы, как раньше Фридхельм со своей песней о прекрасном Вестервальде.
С тех пор как появился Фредерик, оптик все пытался одолеть свои внутренние голоса буддизмом, когда они становились нестерпимо громкими, особенно после двадцати двух часов. Но это действовало на них ничуть не убедительнее, чем прокуренные высказывания с почтовых открыток из райцентра.
Около двадцати двух часов оптик шел к себе в кровать, рассчитанную ровно на одну персону, и ставил свои вельветовые комнатные тапки на прикроватный коврик.
Когда оптик был ребенком, его мать всегда советовала ему вечером откладывать все свои заботы в комнатные тапки, тогда на следующее утро их там уже не окажется. Это никогда не сбывалось, потому что внутренние голоса оптика считали себя чем-то лучшим, чем заботы, которые могли довольствоваться тапками в качестве квартиры.
Голоса регулярно предъявляли оптику все, что он сделал неправильно или вообще не сделал, они выхватывали без разбору вещи из всех возрастов оптика и бросали их ему под босые ноги. При этом им было совершенно безразлично, что оптик не сделал эти вещи именно потому, что в свое время голоса ему это отсоветовали; теперь они предъявляли ему все, что он упустил из-за них же.
— Ты даже в шестнадцать лет не мог прыгнуть через Яблоневый ручей, — говорили они, к примеру, — хотя все остальные на это отваживались.
— Но вы же сами мне это отсоветовали, — говорил оптик.
— Теперь это вообще к делу не относится, — отвечали голоса. Всегда именно они, а не оптик определяли, что относилось к делу, а что нет.
Больше всего они любили переводить разговор на Сельму.
— Как долго ты еще не посмеешь сказать ей, что любишь ее? — спрашивали они, смакуя этот вопрос.