Чудо о розе
Шрифт:
Суровость нашей жизни заставляла нас погружаться в самих себя и порой извлекать из этих глубин нелепые жесты, весьма странные на взгляд вертухаев и начальства. Там же — в глубинах собственного существа — мы находили одиночество, величие которого мне открылось слишком рано — «спасибо» за это несправедливому обвинению.
Способов наказания было много, нельзя было пройти, чтобы не стукнуться о какой-нибудь острый угол: гауптвахта в штрафбатах, «муравейник» у малолеток, спецблок в Меттре, «колодцы» в Бель-Иль, здесь — Дисциплинарный зал. Все мы были обработаны и перемолоты ими.
Я ломаю голову, тщетно пытаясь сообразить, как мне ухитриться и все-таки донести до Бас совершенно особый аромат некоторых мгновений в Меттре. Как дать прочувствовать, постигнуть этот — я должен сказать «привкус» — привкус, например, воскресных утр? Могу сказать только, что из дортуаров мы спускались немного позже. Что к тому утру начинали готовиться еще накануне, обратной стороной щетки разглаживая свои шейные платки, а ложась спать, повинуясь, скорее, не дисциплине, а обыкновенной усталости, ведь вставать приходилось в семь утра, и ощущая что-то вроде расставания — на время — с этой жизнью, мы были не так напряжены, как обычно. Мы засыпали в предвкушении воскресенья, отдыха, наполненного разными процедурами и обрядами, утомительными, семейными, официально-торжественными, и лишь под утро сильные уверенные
Нет, все-таки я уверен, мне так и не удастся передать чувства, что я испытывал этим утром. Звонили колокола, возвещая мессу. Какой-то кот брил мне щеки, лаская их. Мне было шестнадцать, я был один, Колония была моей вселенной. Нет, даже не вселенной, а Вселенной. Семья Б была моей семьей. Я ворошил свою жизнь. Я ворошил ее вместе с тем обрывком газеты на краю стола, которую украшала шапка мыльной пены для бритья. Нет, все, что я тут наговорил, ничего вам не объяснит. Здесь нужно иметь поэтический дар. В том чувстве, которое я испытывал, было множество граней, и одиночество, и отчаяние, и в то же самое время счастье оттого, что я здесь. Именно по утрам в воскресенье мне удавалось ощутить все это сразу, одновременно. И сейчас случается порой, что какое-то обстоятельство вновь воскрешает во мне все эти ощущения, например, ночью, когда я стараюсь вызвать к жизни Меттре, припомнить лица, или какие-нибудь характерные черточки колонистов, или просто ту горку мыльной пены на клочке газеты. Но эти ощущения — или их отражения — вспыхивают во мне стремительно, как молния. У меня не получается продлить их. Если в один прекрасный день мне это все-таки удастся, вы будете знать, что же такое — Меттре. Но думаю, что объяснить это так же трудно, как вложить вам в рот мои собственные вкусовые ощущения. И все-таки я скажу вам, что все эти белые флаги, кедры, статуя богородицы в нише дортуара семейства Б — отнюдь не банальные вещи, которые можно встретить повсюду. Это символы. Так в стихотворении привычные слова ставятся и переставляются так, что к их обыденному смыслу прибавляется другой, поэтический смысл. Из любой вещи, любого предмета, что приходит мне на память, можно составить поэму. В Меттре каждый предмет был символом, обозначавшим боль.
Мы не знали тогда, что тюремные дни были убогими днями. Что запертые в камерах заключенные отличались нездоровой бледностью, были одутловаты и часто болели и что даже самый молодой и слабый из охранников развлекался, избивая их, пока они не начинали просить пощады, покорно и униженно, как голодные псы. Тюрьмы населены призраками, что, молчаливые, ходят по камере взад-вперед, от двери к окну, и даже не ходят, а бесшумно скользят в своих тряпичных тапках. Эта скученность — как в домах с привидениями — напоминала мне подшивку уголовной хроники. Я перелистываю страницы, и чем больше углубляюсь в толщу газет, тем больше и неразличимей снимки преступников наслаиваются один на другой. Это словно перекликающиеся вечером голоса, я о них уже говорил. Я прошел все степени мерзости и низости, снимаю их слой за слоем, словно спускаюсь по кругам ада — из камеры в камеру. Да, конечно, существуют комиссии по надзору, адвокаты, но здесь они нужны лишь для того, чтобы мы как можно острее осознали собственное падение (и их величие) на фоне их жизни, достойной и заслуживающей уважения. Я брал в руки эти кипы листов, и пальцы судорожно впивались в них. И это не просто литературный оборот: пальцы действительно сделали это движение. Должно быть, я скомкал бумагу в отчаянии, чтобы соединить листы, чтобы сделать из них один бесформенный комок, который мне было бы легче проглотить: чтобы уничтожить его или извлечь все его свойства и силу. Рассказывая мне о Клерзо, Булькен сказал мне однажды: «Представляешь, Жанно, нужно было целый день сидеть и не рыпаться. И слова нельзя сказать. Чуть только голову повернешь, вертухай тебя сразу в карцер. А там тебе почки отобьют, это как пить дать. И Роки, наверно, тоже сидел там, представляешь, бедняга…» Я понимал, что, припоминая жесты, мимику, слова Роки, Булькен уносился далеко отсюда, на поиски Эрсира. Редко встретишь кота, который бы в конце концов не смирился. Измором возьмешь кого угодно. В Фонтевро нет более сложной проблемы, чем дружба, это целая глыба дружбы, которая объединяет нас всех, хотя встречается порой и личная ненависть к кому-то, что взрывается драками и оскорблениями. Впрочем, бывает, и самая сокровенная дружба тоже выражается криками, неистовыми и отчаянными, как рыдания.
Я расскажу еще о вечерах в Меттре, чтобы вы увидели, как они чудовищно неясны, вряд ли вы сможете узнать от меня много, но вот хотя бы такая деталь: у стены хозяйственного отдела росли глициния и шиповник, они тесно переплелись, смешав свои цветы и запахи. Около пяти часов вечера летом этот растительный инцест испускал свои ароматы прямо в гущу толпы пятнадцати-двадцатилетних мальчишек, которые стояли во дворе и, засунув руки в дырявые карманы, стискивали свои набухшие члены. Летом после ужина мы на несколько минут выходили во двор. И может быть, причиной той самой нежности, о которой я говорил, и была краткость, быстротечность передышки, что нам предоставляли. У нас было слишком мало времени, чтобы организовать какую-нибудь игру (а разве я когда-нибудь говорил, что мы играли?). Мы не играли никогда. Наша активность во дворе имела исключительно практическое значение: изготовить ваксу для чистки ботинок, найти кусочек кремня для зажигалки. Отыскав камешек, мы не наклонялись за ним, а старались незаметно подбросить носком ботинка. А если Гепен видел, как кто-то наклонялся и клал что-нибудь в карман, он тут же подскакивал и, не говоря ни слова, обыскивал. Мне хочется плакать от волнения, когда я вспоминаю, как эти пятьдесят взрослых охраняли нас, следили за нами, совершенно нас не понимая, да еще с каким рвением исполняли они свои обязанности палачей и мучителей. А три сотни детей, что постоянно их облапошивали! Мы стреляли друг у друга окурки, устраивали тайные сборища по углам, сговариваясь дать деру, и все, что здесь ни происходило, свершалось словно согласно некоему ритуалу или повинуясь строгой моде. Скрытая игра сопровождала все мое пребывание здесь, все, что бы я ни делал: работал в мастерской, ел в столовой, присутствовал на мессе, просто отдыхал — словно дублируя любое мое занятие, но показывая его с какой-то сатанинской изнанки. Эта игра продолжалась и во время полуденного перерыва, когда охранники, члены Административного совета или какие-нибудь знатные визитеры наивно полагали, что мы отдыхаем. Но сколько можно еще говорить о близорукости вертухаев? Самым проницательным из них был Габийе, приставленный к нашему семейству. Медицинский
термин «пальпировать» получил у нас свое значение: мужчина сначала ласкал ягодицы своего любовника, затем погружал палец (указательный) в задний проход. Это и называлось у нас «пальпировать». Такие были любовные ласки. Это заменяло здесь легкий поцелуй в уголок рта. С течением времени значение этого выражения немного изменилось. Но когда я говорю «с течением времени», я и сам не знаю, о каком времени идет речь и много ли его понадобилось, потому что самой Колонии всего сто лет. Нам с рождения было известно, что счастлив тот, кто наслаждается, кто получает удовольствие, и в этом тоже я вижу доказательство божественного происхождения этих детей. И все-таки мне странно, что наш жаргон не был устоявшимся. Быть может, это оттого, что мы извлекали его из себя понемногу каждый день — и видоизменяли. Но то, что мы говорили и думали — я только теперь это понимаю, — никогда не сможет быть передано обычным французским языком. Некоторые наши говорили: «Меня пропальпировали», так говорят: «Я сорвал у него поцелуй». Палец втыкали друг другу за столом, во дворе, в церкви, стоя в шеренге, в общем, где угодно, и проделывали это так быстро, что вертухаи ничего не замечали. Впрочем, это выражение они не могли не слышать, оно то и дело срывалось у нас с губ. А Габийе услышал его раньше всех охранников, он был сметливее других. Однажды в столовой, желая беззлобно подшутить над Вильруа, у которого были особенно темные круги под глазами и запавшие щеки, он сказал ему улыбаясь:— Ну что, опять этой ночью сам себя пальпировал?
Он хотел всего лишь сказать, что Вильруа занимался онанизмом. А тот понял это в другом смысле и, разъяренный, вскочил из-за стола. Огромным прыжком он преодолел расстояние до стула, на котором сидел Габийе, и, опрокинув его на землю, стал избивать, молотя по почкам, по зубам, по лицу своими подбитыми железом каблуками. Опомнившись, их растащили. Один умирал, другой был мертвецки пьян от крови. Так я потерял своего мужчину, потому что его отправили в карцер, а потом, когда он вышел оттуда, перевели в другую семью.
После этого отступления вернемся к тому, о чем говорили. Во время того полуденного отдыха мы не прекращали нашу тайную деятельность, и поскольку заняться было, как правило, нечем, деятельность эта была скрытой, потаенной, и во дворе непонятно откуда, словно лепные украшения на фасаде старинного здания, возникали мистические фигуры, на самом деле они были порождены самими юными обитателями и их историями.
Каждая такая история (например, о руке Делофра или о сердце Вильруа) передавалась нам не с затверженными наизусть деталями, а всякий раз в новых вариациях, то ли потому, что ее автор говорил обиняками, намеками, то ли потому, что когда сам он являлся сюда, его репутация, приобретенная в Птит-Рокет, словно торжественный эскорт, следовала впереди него, — эти истории в конце концов становились известны, но в довольно расплывчатом виде, ведь, как я уже говорил, лишь слава, приобретенная именно здесь, вызывала уважение у колонистов, и совершенно не принимались в расчет подвиги, которые привели их в колонию, будь они хоть самые доблестные и сверхгероические. Разумеется, я не имею в виду Аркамона. Так вот, каждая история превращалась в легенду, выписанную более или менее живыми мазками. Нечто едва уловимое окутывало детей, насильно ввергнутых в приключения, когда чья-то рука с кольцами стискивает сердце, обезумевшее от ужаса.
По вечерам было слишком мало времени, чтобы приняться за что-нибудь всерьез, и мы просто смаковали нежность вечера. Как корабль в северных морях вдруг оказывается скован льдом, так мы вдруг оказывались скованы неожиданно свалившимся ничегонеделанием. Близость ночи, с которой мы чувствовали себя в родстве, запахи, плотность воздуха, наверное, действовали на нас, но мы о том тогда и не подозревали. Смягчались наши голоса и жесты. Мы были уже почти убаюканы сном, когда, наконец, трубил горн. Мы строились в шеренгу и шагом поднимались по лестнице в дортуары, где после некоторых формальностей жизнь колониста входила в свои рамки. Слово «колонист» было одним из тех позорных для нас слов, с которыми нам поневоле приходилось мириться. Хотя оно не было вытиснено золотом на мраморе, его можно было прочесть на груди или руках наших друзей, и все-таки мы знали, что оно оставалось таким же позорным, и тонули с головой в этом изощренном бесчестье. В Колонии, равно как и в Централе, слово «злодей» не значит ровным счетом ничего. Произнесший его выглядел бы смешным.
В Фонтевро чаще, чем где бы то ни было, можно встретить заботу и щедрость. Вот, например, Карлетти ломает сигареты и просовывает кусочки под дверь карцера для другого наказанного. И в Централе есть кому проявлять такое внимание: здесь много изголодавшихся матерых бандитов с бледными лицами, чей облик кажется даже романтическим из-за худобы и надвинутого на лицо белого полотняного капюшона, они надевали его на прогулку, покрывая стриженые головы. Нередко здесь можно услышать такие, к примеру, наглые диалоги:
Охранник: «Поднимите пилотку».
Широкоплечий бандит, не двигаясь с места: «Не могу, шеф».
— Почему это не можете?
— А руки в карманах.
Мужественная суровость облагораживает и его голос, и его злобу, и наглость. Но так же, как эта суровость и аскетизм иссушают и истончают тело и душу, так дурное настроение придает голосу изящество кнута. Он может отхлестать.
Централу знакомы и другие жесты.
И среди сотен других тот характерный жест, что делают обычно за спиной вертухая, в течение многих лет я наблюдал, как он видоизменялся подобно тому, как эволюционируют некоторые жаргонные выражения. Ладонью плашмя хлопают себя по бедру, потом, не отрывая ладони, поднимаются до ширинки, делая вид, что хватают член, как будто собираются ссать. Я помню этот жест и в другом варианте: ладонь, ударив по бедрам, поднимается ко рту, это означает: «Во докуда достал».
Или злобный жест мальчишки, который под дверь камеры ненавистного, но слишком сильного для него врага просовывает горстку вошек и клопов, он нащелкал их у себя накануне или нынче утром и теперь, быстро присев на корточки у камеры недруга, делится с ним своим добром.
Я спрашиваю себя, неужели все это правда и не является ли сам Централ наваждением, галлюцинацией?
В этих играх Булькен вне конкуренции.
Мужчины притягивают его (те, кто говорят: «Мы мужчины, а вы фраера»), и ему нравится то, что нравится им. Я ожидал увидеть у него очевидные признаки женственности, и вот тогда бы я полностью подчинил его себе. Украдкой я рассматривал его носовой платок, как идиот, надеясь обнаружить там кровь — следы носового кровотечения, а может, и менструации, говорят, так бывает иногда у гомосексуалистов. У них начинаются месячные. Но чем больше я изучал этого мальчика, тем больше находил в нем черточек грубых, жестких и даже порой угрожающих, несмотря на улыбку. Благодаря его отваге, уверенной походке, красивому лицу наши авторитеты дарили его своей снисходительной дружбой. Большим влиянием он не пользовался, но нравиться умел. Он присоединялся к их кружку, и они не прогоняли его. Один из них мог бы взять его под свое покровительство и заставить работать на себя за довольно неплохие барыши, даря его за это своей дружбой, Булькен, может, и готов был пойти на это, но я ему сказал: