Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Чудо о розе
Шрифт:

Если наши авторитеты выбирали себе в фавориты самого красивого из вновь поступивших, это совершенно не означало, что тот должен был до конца дней своих здесь оставаться в роли женщины. Мужественность пробуждалась в них, и мужчины давали им место рядом с собой. Хотя вполне возможно — во всяком случае, здесь никому не показалось бы это странным, — что именно их красота служила пропуском в это суровое братство. Очаровательных мальчиков принимали радушно и приветливо, почти на равных, так что, когда они на дружеской ноге общались с самыми авторитетными нашими ворами, трудно было себе представить, что они были чьими-то любовниками, а ведь их насаживал на вертел всякий, кто хотел. Но они, сильные своим обаянием, так высоко несли звание петуха, что оно, это самое звание, становилось предметом их гордости и их украшением.

Автор прекрасной поэмы по-прежнему мертв. Колонисты из Меттре уже поняли это, и про Аркамона, убившего девятилетнюю девочку, мы все говорим только в прошедшем времени. Аркамон жил среди нас, но на самом деле в Колонии существовала лишь его восхитительная оболочка, уже вступившая в вечность. Мы никогда не говорили с ним о его преступлении, о котором он, должно быть, знал не больше нашего. А нам оставался товарищ. Он был товарищем для каждого, и, быть может, единственным. Сам он никогда не был ни сутенером, ни петухом. Он был учтив с теми и другими, даже с самыми последними чушками. Я допускаю, что он вел жизнь весьма целомудренную, и целомудрие ожесточало его и придавало это сияние. Когда при нем говорили «жопа» или «гомик», лицо его оставалось непроницаемым. Когда его спрашивали об этом — впрочем, спрашивали довольно редко, ведь на это надо было еще решиться,

а если кто и решался, так только новички, — он просто пожимал плечами, не выказывая ни отвращения, ни презрения. Однажды я собрался уже было расспросить его о других юных убийцах, их привычках и подробностях их жизни, так сильно было мое ощущение, что все они принадлежат к единому семейству — семейству Атридов, например, — что все они были знакомы, знали, кто чем дышит, хотя бы и жили в разные времена, с разницей в полвека, но особые отношения должны были связывать их непременно, поэтому-то они знали друг друга, любили и ненавидели из одного конца Европы в другой, точно так же, как принц из Бадена оказывается в курсе мельчайших подробностей жизни Толедского принца.

Я представлял себе, что между ними существует вражда и соперничество, над их юными головами гремят проклятия, а порой звучат смертные приговоры и вердикты о ссылке. Нужно еще добавить, что в его голосе слышались какие-то странные интонации, что-то вроде иностранного акцента, не знаю даже, какого именно языка. Он позволял себе порой говорить на арго, но вот что любопытно: при всей его суровости он будет не таким жестоким по сравнению с другими, не таким мускулистым и костлявым. Он, казалось, был наполнен (но не разбух) какими-то густыми соками, но отечности в нем не было. Газеты наперебой навешивали на него эпитеты: «Душегуб», «Чудовище»… а он высоко поднимал голову, и его вздернутая верхняя губа, похоже, была готова даровать или принять поцелуй некоего недоступного взору существа, что цеплялось за небо своими босыми ногами.

В Колонии Аркамон исполнял работу штукатура и каменщика. Он был с ног до головы запорошен штукатуркой, и его тонкое мужественное лицо казалось от этого мягким и нежным. Найдется тысяча причин, почему Колония должна быть проклята, но в действительности она стала проклята по этой единственной причине: его лицо было озарено светом. Аркамон подволакивал ногу. Порой кто-то говорил, посмеиваясь, мол, это потому, что он был на каторге и там к ноге его, как у всех каторжников, было привязано чугунное ядро, — но шутка застревала у остряка в горле. Когда я из своей щеточной мастерской отлучался на минутку в туалет, я видел, как Аркамон с лестницей на плече пересекает Большой Двор. Эта лестница была тем самым завершающим штрихом, который превращал его существование в одну из тех трагедий, что кажутся особенно мучительными из-за их стремительности, из-за того, что единственный актер, появляясь, словно вспыхивал в пространстве. Лестница на его плече казалась одновременно лестницей Иакова, пожарной лестницей, веревочной лестницей, свешивающейся из окна тюремной камеры, лестницей влюбленного, взбирающегося на балкон, чтобы петь серенады, или циркового акробата, корабельным трапом, лестницей звуков в гамме, арпеджио, что там еще? Лестница несла его, а не наоборот. Иногда он останавливался, чуть отставив одну ногу назад, распрямив грудь, поворачивая голову направо, налево, насторожив слух. Так лань, застыв на месте, прислушивается: откуда опасность? Так, наверное, Жанна д’Арк вслушивалась в голоса. Во время убийства той девочки он оказался настолько рядом со смертью, может быть, как раз для того, чтобы добраться до нас сквозь бури и кораблекрушения, и в восемнадцать лет жизнь, которой он продолжал жить, казалась ему дополнительным сроком заключения. А на самом деле на жизни его была уже поставлена точка, ведь он познал смерть. Он был накоротке с нею. Он принадлежал ей больше, чем жизни. И это тоже придавало ему мрачный вид. Ведь он был мрачен при всем своем обаянии, мрачен, как розы, символ любви и смерти. Когда он, прогуливаясь, пересекал Большой Двор, это было само изящество под руку с ложью. Уже после Аркамона я встречал парней, которым судьбой было предназначено оказаться в Централах. Один из них с таким высокомерным изяществом рассказывал мне об убийстве, которое стоило ему пятнадцати лет заключения, что было бы просто немыслимо пожалеть его, я понимал, что это убийство позволило ему стать похожим на тех, к кому тянулось все его существо: крутым среди крутых. Если он и испытывал в течение всех этих пятнадцати лет и потом какие-то жалкие клочки сожаления из-за того, что вы все называете растраченной понапрасну молодостью, все это ровным счетом ничто по сравнению с его поступком и его чаяниями. Ничто. Эта страсть стать настоящим бандитом стоила того, чтобы посвятить ей всю молодость и всю жизнь — здесь мы воочию сталкиваемся с самым настоящим чудом любви, когда обожатель, презрев опасности, рискуя своей душой и телом, стремится украсить себя чем-то, что принадлежит его идолу. Нужно видеть, как эти мальчишки, которым Бог не подарил возможности проявить героизм, здесь, в тюрьме, приближаются, когда только появляется возможность, к нашим признанным авторитетам, случайно сталкиваются на лестнице, во время медицинского осмотра или в душе. Эти гопники и сявки подходят к ним, ведомые инстинктом, окружают их, слушают, раскрыв рты. Они жадно впитывают всё, они оплодотворены. Если кто-то и пожмет снисходительно плечами, сочтя такой идеал нелепым, то будет неправ, ведь они действуют согласно порыву, любовному импульсу, повелевающему им походить на того, к кому относятся с таким обожанием, к авторитетному вору или сутенеру — и так до того дня, когда сами они станут его подобием. И тогда, ожесточась, они утрачивают свою трогательную нежность, которую придает им сам процесс продвижения к цели, переменчивое течение юности, жаждущей как можно скорее возмужать, которая сама по себе — лишь переходный этап. И тогда всем своим существом они стараются забыть этот любовный порыв. Они стали обычными сутенерами, не желающими отныне помнить, через что пришлось им пройти, чтобы сделаться такими. Они сами в свою очередь стали центром притяжения для других молокососов, ведь именно этим способом, не совсем достойным, наверное, пользуется Господь Бог, когда являет на свет бесстрастных обитателей тюрем.

Еще один штришок, который стоит упомянуть, рассказывая о красоте Аркамона: обернутая чем-то белым рука. Может быть, у него была слишком чувствительная кожа? Или это из-за его профессии. Любой пустяк мог его ранить. А может быть, там вообще ничего не было, и он просто-напросто симулировал ранение. Рука его была замотана длинными многометровыми бинтами, так он явился перед нами во время ужина, словно внезапно возникнув после множества приключений, выжив в драках, потасовках, поножовщинах. Эти бинты придавали ему особо суровый вид, ему, самому доброму из ангелов, и в то же время заставляли сильнее биться наши заячьи сердечки.

На правом запястье у него, как и у многих других наших авторитетных парней, красовался широкий кожаный браслет с медными и стальными заклепками, его носили в основном для того, чтобы как-то уменьшить нагрузку на руку во время драк, и поэтому его называли «железный кулак», но он имел не только практическое значение, его носили как украшение, он был признаком мужественности. Его зашнуровывали кожаной тесемкой, очень туго, чуть ли не до крови.

Колония Дивера вращалась вокруг оси по имени Аркамон. Но Колония Аркамона вращалась вокруг другой оси: по имени Дивер. А еще вокруг Вильруа и многих других. Ее центр был повсюду.

Стоит ли мне говорить про чушек? Это был грязный, уродливый и тщедушный народец, черная кость, но патриции не могли бы существовать без таких. Они влачили жалкую жизнь.

Ларошдье, этот босяк с вонючими ногами, сочившимися гноем, Ларошдье, эта наседка, официальный стукач, однажды вынужден был раздеться во дворе, чтобы показать главе семейства след от удара, который он, по его словам, получил по дороге в Бель-Эр. А на его левой груди я прочел надпись, нанесенную чернилами, что-то вроде поверхностной татуировки: «Пьетро И. Д.». И тут же вспомнил паркетину в камере, на которой было нацарапано: «Это я, Пьетро, изверг и душегуб». Он не осмелился попросить, чтобы ему сделали такую татуировку, и уж тем более не решился сделать ее сам. Быть может, он боялся, что из-за этого значка на его теле — свидетельства особой жестокости — его заставят теперь вести другую, полную опасностей жизнь.

Как сжималось мое горло,

когда мне случалось увидеть эти жалкие тельца, синюшные с головы до ног. Я оказывался лицом к лицу со зримым проявлением чудовищной судьбы, что сдавала этих детей смерти, позволяя им наблюдать жизнь не иначе как издалека, сквозь густую, неразборчивую вязь синеватых кружев.

Но это название Бель-Эр, которое напомнил мне Булькен, заставляет меня на какое-то мгновение отрешиться от всего, что по воспоминаниям казалось таким дорогим и трогательным, и разглядеть, наконец, вызывающие жалость страдания, истинную боль этих мальчишек, скорчившихся на свекольных полях. Они обрабатывали их зимой и летом. Их юность и вся привлекательность были втоптаны в глину, запрятаны в нее, как нимфа-дриада — в древесную кору. Они стыли под дождем и ледяным взглядом бугра, взглядом неподвижным и прямым, направленным в толщу этого стада. Они были воплощением страданий Колонии. Когда я думаю об этом, а еще о том, что Булькен находился среди них, сердце мое разрывается от жалости, которой, как мне казалось, я давно уже был лишен. Да простятся мне эти вопли любви и сострадания. Булькен должен был неимоверно страдать, но гордость не давала это показывать. По его письмам я знаю, что он блистал до самого конца. А я в своих пылких ответных записках превозносил его. Он рассказывал мне о бегстве, которое должно было бы привести его в Испанию. Эти письма, написанные им, его словами, казалось, уносили исподволь, шаг за шагом, в мир таинственных приключений, где мы оказывались главарями бандитских шаек в сумрачных сьеррах. Булькен был тем самым ореховым прутиком, что в мгновение ока преображает заколдованный мир. Но я чувствовал, что даже в самых запутанных и безумных наших фантазиях, куда он уносился вместе со мной, воспоминания о Роки не покидали его, ведь однажды он сам признался мне, хотя я ни о чем не спрашивал, что это именно Роки попросил его перед отъездом написать стихотворение о каторге. Я понял, он был настолько тактичен, что выдумал такое объяснение, чтобы утешить меня, и сказал это не в тот момент, когда я был огорчен, а когда он думал, что сам причиняет мне огорчение, то есть тогда, когда он, говоря совершенно о другом, сильнее всего думал о Роки. Мы стояли на лестнице, одни. Я осторожно положил руку ему на плечо. Он повернул голову. Его взгляд утонул в моем. Он растерялся. И вдруг стал рассказывать о своих с Роки подвигах, с этажа на этаж, из одной шикарной, жарко натопленной квартиры — в другую, о дверях, что сдаются перед натиском, истоптанных коврах, слепящих люстрах, о разорении и смятении развороченных комодов, стонущих под пальцами мятых купюрах.

— А мне что за дело, плевать я хотел. Ну говорю тебе! Ходили на скок, случалось и пришить кого. А вкалывали только вдвоем. Раз уж начали, получилось, так и пошло — примета, что ли… Обычно прямо средь бела дня. Ну, там, как положено: фомка, шпонки, трах… дверь открыли, входим, все, деваться некуда… И… В общем, работенка была — мало не покажется. А как-то входим, а дверь за нам хлоп — и закрылась. Ну правда… мне-то что, врать я, что ли, буду… — Все произносимые им слова выскакивали изо рта одновременно. Я убрал руку, чуть отвернул голову. Он шагал совершенно один, далеко позади и далеко от себя самого. Он шел без моей помощи. Он говорил. Голос становился все глуше. Он вспоминал страх и счастье их первой опасной гастроли, когда, прижавшись друг к другу, слившись воедино для храбрости, они, минуты за две открыв замок, быстро вошли в квартиру, украли какую-то ерунду и дали деру. И потом второй скок, когда волнение сделалось таким непереносимым, что они свернулись на огромной кровати выпотрошенной квартиры и предавались самой безумной и самой прекрасной из любовных оргий, какую можно только себе представить, и потом ушли, оставив после себя заляпанные одеяла. Я слушал его, впитывая слова, перебирая их пальцами, пробуя на ощупь. Потом снова положил руку ему на плечо. Неужели он, действительно, так сильно любил? Мы были так потрясены, что какой-то заключенный прошел мимо нас, сделав вид, что не заметил. Я удержал Булькена, крепко прижав его к себе. Он слегка повернул голову. Я увидел, какими глубокими были его глаза. Эта глубина напомнила мне своей чистотой и прозрачностью залив А-Лонг, и к моему счастью примешивалась еще и гордость оттого, что любовь соединилась с красотой самого пьянящего пейзажа на свете. Его рот оставил на моих губах розу, сорванную в загадочном саду Аркамона, и я сжимал зубами ее стебель. Наши воры в законе и вообще все здешние обитатели должны были содрогнуться. Ниточка таинственного родства, хрупкая близость объединяет заключенных всего мира, и когда задет один из них, это затрагивает всех. Время от времени они колышутся, как черный японский бамбук, который, говорят, цветет раз в пятьдесят лет одновременно везде, в каком бы уголке земли он ни рос. Такие же самые цветы распускаются на цветоносном стебле в тот же самый год, в тот же месяц, в тот же час. Это их ответ — один на всех.

В этих криках, чуть смягченных, приглушенных оттого, что ко рту была поднесена рука, я узнавал свои собственные переживания, что переполняли, захлестывали меня, когда я ходил на дело. Вот только им не удавалось вылиться во что-то, прорваться, найти такой же прекрасный выход с помощью чьей-то близкой, пылкой, как и у меня, души. Они так и оставались заперты во мне, но сегодня Булькен придал им ту совершенную форму, о какой я втайне мечтал.

На кражи я всегда ходил один, с первого дня и до того самого, которому суждено было привести меня в Фонтевро, и все это время я очищался. Я совершал все свои ограбления согласно ритуалу, который осваивал, разговаривая с опытными ворами. Я тщательно соблюдал все суеверия, являл примеры удивительной чувственности, какой обладают даже каменные сердца, и, как и мои сотоварищи, боялся навлечь на себя гнев небесный и никогда не опустошал детские копилки, выставленные на камине. Но это стремление к праведности всегда оказывалось в ловушке моего ума, весьма, увы, изворотливого. Даже когда я брался за самые дерзкие дела — например, кража в музее города П. — которые больше подходили моей натуре, я не мог удержаться и изобретал какую-нибудь особенную хитрость, при том, что дело и так требовало решительности и отваги — в тот раз, например, я придумал спрятаться в одной старинной штуке, что-то вроде сундука, просидел там всю ночь, потом повыбрасывал из окон снятые со стены гобелены после того, как прогулялся по залам, опираясь на каблуки (кстати, когда ходишь на пятках среди золоченых лепных украшений, среди знаменитых экспонатов, получается гораздо бесшумнее, чем на цыпочках), вдоволь налюбовавшись, как Сен-Жюст голосует за смерть тирана, и под покровом ночи, одиночества и фантазий вырядившись в корону и расшитую лилиями мантию обезглавленного короля. Чувствительность моего сердца еще обременяла меня, а тело уже было ловким и сильным, как тело любого вора. Такая жизнь спасала меня. Потому что я боялся, что слишком тонкие, изощренные приемы именно из-за своей изощренности могут показаться свидетельством магии, а не проявлением разумного смысла и поставят меня против воли — могу уточнить: несмотря на сопротивление моего тела — в зависимость от колдовства с его незримым и злобным миром фей, колдовства, которого я и сам-то боюсь, вот почему изо всех возможных причудливых способов существования собственного ума я выбирал простую и понятную жизнь вора, чья сила была земной, открытой, доступной пониманию и внушающей доверие. Завидная сила бандита Бочако, его неистовство были сродни силе отчаявшегося отшельника, и он знал, что похож на отшельника. Когда у него случался приступ ярости, охранники просто отходили в сторону, пережидая, пока он успокоится. И только Брулар решался приблизиться к нему. Он входил в камеру, их запирали вместе, а выходил он, когда Бочако уже остывал. Можно было подумать, что камера превращалась в какую-то сказочную келью, где происходило некое действо заклинания. А вот что было в действительности: Брулар входил, как нам рассказывал сам Бочако, и, чтобы успокоить его, надзиратель начинал говорить ему всякие гадости про своих коллег, начальников, директора. Оба они свирепели и входили в раж, но негодование понемногу стихало, и усмиренный зверь садился на табурет и ронял голову на руки.

В Меттре процедура посещения сортира выглядела так: туалеты находились во дворе, за домиком каждого семейства, в полдень и в шесть вечера по возвращении из мастерских старший выстраивал нас в шеренгу напротив четырех писсуаров. Мы выходили из шеренги по четыре и шли писать, слева находилось отхожее место, нужно было подняться на четыре или пять ступенек, ведь сам жбан, куда надо было срать, стоял на земле. Каждый, кому приспичило, выходил из шеренги и отправлялся туда, вывешивая на дверь пояс, чтобы было понятно — занято. Бумаги никогда не было. И в течение трех лет я подтирался указательным пальцем, а потом чистил его о беленую известью стену.

Поделиться с друзьями: