Чума в Бедрограде
Шрифт:
Повторение жестов — инстинктивное желание продлить присутствие. Естественная и понятная попытка психической синхронизации через физическую. Максим знал это как знает любой голова любой гэбни.
Должно быть, синхронизация бывает не только у гэбен. Наверняка.
Максим оторвался от окна, но краем глаза будто бы успел заметить на тёмном небе птичий силуэт (привидится же!). Какие птицы, это уже точно полный Габриэль — видеть в игре теней странные, невозможные образы. В Порту есть птицы, в Бедрограде — нет. На Пинеге есть: много и самых разных, и это так непривычно после звуков города, что даже немного сбивает с толку.
Было бы с чего сбивать.
Максим решительно развернулся к квадратной комнате и ещё
Где-то во всём этом хаосе должен быть алкоголь.
Максим сунулся подряд в несколько незаклеенных коробок и — помимо внушительного запаса обезболивающих препаратов — обнаружил-таки с два десятка бутылок твиревой настойки. Выдернул пробку, принюхался и опрокинул в себя сколько смог.
Твиревая настойка горькая, вяжет рот. Максим где-то читал, что раньше с этой вязкостью боролись серебряными фильтрами, но теперь так не делают, дорого — в лучшем случае кинут в тару серебряную ложку ненадолго. Но к любому вкусу можно привыкнуть. Максим пьёт твиревую настойку пять дней подряд, Максим уже привык. Дима всё повторял «профилактика, иммунитет», но в последнюю неделю Максиму не нужны были дополнительные аргументы, чтобы пить. А твиревую настойку или нет — это уж что под руку попадётся. Сейчас что на кафедре, что на всём истфаке и медфаке, что у каждого университетского таксиста в бардачке обязательно обнаруживалось пойло на твири.
Когда вчера на Пинеге Максиму налили молочного самогона, он даже не сразу смог вспомнить, что алкоголь бывает таким — невязким, нетерпким, не обжигающим горло. От неожиданности выпил больше, чем стоило, — и в результате дошёл-таки до дома, где вырос Габриэль, хоть с самого начала и было понятно, что это ничего не даст. Габриэль вряд ли заглянул бы перед смертью к Евгению Онеге.
Люди в этих местах не то чтобы странные, но понять их тяжело: за милую душу накормят и напоят случайного гостя, но стоит только начать расспросы — чураются: «балакать недосуг». Закрытые люди. А Евгений Онега считается отшельником даже среди них: живёт на отшибе, с немалым хозяйством справляется сам, за помощью к соседям обращаться не любит. Ну и соседи его в ответ недолюбливают, при упоминании кривятся, говорят: «Земли много, коров много, а дурной». Его сына Гаврилу, уехавшего сразу после отряда в Бедроград, уже мало кто помнит, а если и помнит, то тоже не жалует: «Дурной, хилый, городской». А ещё — «бесноватый».
Убедить этих людей побросать свои занятия и отправиться на поиски пропавшего сына Евгения Онеги было невозможно. Натолкнувшись несколько раз на скептичное «туда ему и дорога», Максим просто перестал упоминать имена. Кто-то в результате согласился, но толку было чуть: Пинега — это всего полдюжины деревень, скромный ыздный центр с горсткой многоквартирных домов и бесконечные пастбища, а где не пастбище, там глухой лес или болото. Местные знают свои леса неплохо: где что растёт, где какой зверь ходит, где течёт ручей, куда лучше не соваться и как выйти лесом к нужной деревне.
Только этого недостаточно, чтобы найти в лесах одного-единственного человека, добравшегося до станции ещё перед обедом.
«Здравствуй, я почти уже здесь, я уже не слышу себя; сейчас дыхание моё падёт росой, прозрачной, беззвучной, и они не найдут меня, и даже тело, даже то, что останется, не ухватят их жадные руки. Они вспомнят, и спросят, и ты ответишь — он улетел.
На том конце поляны, по щиколотку в траве, стояло белое дерево, источавшее тихий свет, пропахший грозовым озоном и ещё чем-то — поднебесным, невыразимым».
Белое дерево.
Так назывался злосчастный рассказ Габриэля.
Максим, хлюпая одолженными болотниками, всё переспрашивал своих добровольных провожатых: «Точно не знаете, где тут белое дерево?» Ни один не вспомнил, все только качали головой: «Ёлы есть, палы тоже есть, мшени есть, дохляки есть, скрипуны, кривуны, срамны — все есть, дубы даже есть, дрожи-деревья есть, а белых нету».
По лесам бродили с ночи до обеда, провожатые менялись, а Максим так и оставался на ногах. В какой-то момент старый смуглый печник («все места тут исходил — доброй глины по полям не найдёшь, ужо повыскребли, только в буреломе поглубже и есть чего») просто вывел Максима из чащи прямиком к деревне. Посмотрел строго («тебе б передышку») и напоил тем самым молочным самогоном, после которого усталость ненадолго схлынула, но пришло осознание: впустую всё, впустую.
«Впустую; жизнь в деревне простая и жестокая, исчезают люди чаще, чем можно подумать. Этот напился и помёрз, тот ухнул в реку — всех не учтёшь. Так что нет ничего удивительного в том, что ни упоминаний о самоубийце, ни семьи его я не сумел отыскать — чего уж говорить о самом теле или белом дереве на краю поляны».
Вырванная страница жгла руки, смеялась: мистический рассказ, написанный больше пятнадцати лет назад, к реальной жизни оказался ближе, чем любые недавние здравые прогнозы.
Молочный самогон и слово «семья» в предпоследнем абзаце вместе дали в равной степени предсказуемый и нелепый результат — поход к Евгению Онеге.
Тот даже не пожал Максиму руки — так вышло, что встретил его по локоть в какой-то грязи, только выдохнул недовольно: «Чего, городской?» Максим зачем-то был честен: «Пропал ваш сын, есть сведения, что отправился на Пинегу, поможете?» Евгений Онега нахмурился: «На «поможете» власть есть. И у нас своя есть — ты не смотри, что деревень тут пихт наплакал».
А Максим чувствовал себя тем ещё дураком, ведь нельзя было объяснить, что нет, к Пинежской Ыздной гэбне не обратишься — она напрямую подчиняется гэбне Бедроградской.
И что ещё хуже, нельзя было объяснить, что нет, ваш сын столько лет не желал иметь с вами ничего общего не потому, что вы делали что-то неправильно. Просто узнал когда-то, что он вам не и сын вовсе, и ему до сих пор не то обидно, не то стыдно, что всё так сложилось.
Это непростая история.
В отряде и первые несколько лет после Габриэль стеснялся Пинеги, мечтал о Бедрограде — а получив его, мечтал стать бедроградским настолько, чтоб никто и никогда даже подумать не мог ни о каких деревнях. Скрывал, врал что-то о родственниках за границей (смешно и страшно — угадал), но потом перерос, наверное. На его втором курсе «Литература Нового Бедрограда» опубликовала это проклятое «Белое дерево», и Габриэль успокоился. На все ехидные вопросы про деревню и про имя, данное отцом, только приподнимал брови с надменным «и?».
И, собственно, ничего. Писал время от времени Евгению Онеге — коротко, деловито, справлялся о здоровье и о деньгах. Получаемый в ответ молочный самогон (удивительный напиток, почти уникальный, крепкий в градусах, мягкий на вкус) убирал в дальний угол, но хотя бы в канализацию не сливал. Однажды, когда Максим был ещё студентом, он пришёл к Габриэлю домой с дипломными правками весь вымокший и без плаща (прямо как вчера — снова смешно и страшно). Габриэль, устав слушать его охрипший голос, вздохнул и достал бутылку, присланную с Пинеги: «Смягчите уже горло, это должно помочь — хорошая вещь, хоть я сам и не люблю».