Чужестранцы
Шрифт:
Время шло. Надо было наконец сказать Наташе правду.
– - Наташа! Я много думала о вас и о том... который родится... Надо все перенести, не надо губить ребенка. Он ведь не виноват?
– - сказала однажды Софья Ильинична пришедшей к ней Наташе
Наташа побледнела и неподвижно остановила свой взор на Софье Ильиничне.
– - Надо все перенести... Ребенок не виноват...
– - А я разве виновата?.. Ведь я не знаю, как все это случилось...
Софья Ильинична, потупясь, молчала. Жирный кот прыгнул на колени к Наташе и, мурлыча, стал гладить ей щеку своим пушистым хвостом. Любопытная хозяйка толкнулась в запертую дверь и, когда Софья Ильинична сказала "нельзя", -- заявила, что ей нужно взять самовар, -- "завтра праздник и нехорошо, если самовар останется невычищенным". Наташа накинула шаль и отвернулась в сторону, а Софья Ильинична взяла самовар и понесла
– - Возьмите!
– - А канфорочка тут?
– - Тут, тут!
Когда дверь была снова на крючке, Наташа глухо спросила:
– - Как же быть?
– - Надо перестрадать, Наташа...
– - Нет, не могу, Софья Ильинична!.. Сил не хватит... Лучше уж умереть бы!..
– - простонала девушка.
– - Все пройдет, перемелется -- мука будет...
– - Нет, лучше умереть... Вы меня спасете? Вы пожалеете? Ему все равно, ребенку... Он ничего не будет чувствовать...
– - Да. Но не в том дело... Это, Наташа, безнравственно... Я этого не имею права сделать... Я не боюсь наказания (за это могут ведь в Сибирь!), но просто мои убеждения не позволяют... Я не могу, Наташа!.. Обратитесь к кому-нибудь другому...
Хозяйка, затаив дыхание, стояла у двери и смотрела в щель. Она страшно сердилась, что в дырочку видно одну только Софью Ильиничну. Кот, нырнувший давеча вслед за самоваром, лез к Дарье Петровне со своими неуместными ласками, и та, сердито отшвыркивая его ногою, злобно шипела: "да провались ты, окаянный!"
– - Мои убеждения не позволяют, -- сказала еще раз Софья Ильинична.
– - Убеждения...
– - тупо повторила Наташа.
– - Ну, прощайте!
– - Вам будут нужны деньги, Наташа... Этим я могу вам помочь, -- проговорила Софья Ильинична,
– - Нет.
Наташа быстро накинула на голову шаль, закрыла лицо и исчезла за дверью.
"Постойте!" -- хотелось крикнуть Софье Ильиничне, но уже хлопнула дверь в передней, и задребезжал колокольчик... Можно бы еще догнать... Но нет!.. Софья Ильинична решила: этого не может и не должно быть...
Когда Наташа ушла, Софья Ильинична стала томиться тягостным чувством какой-то пустоты и одиночества: словно что-то оторвали от ее сердца... Долго лежала она на постели без движения, с закрытыми глазами, и в душе ее мало-помалу вырастала какая-то тревога... Были моменты, когда она готова была идти к Наташе и сказать, что -- согласна... В мозгу Софьи Ильиничны шла упорная, хотя и не вполне сознательная, борьба рассудка с чувством и отвлеченного долга с простым человеческим состраданием. Эта борьба перемешивала все мысли, чувства и ощущения в какой-то сумбур. Отрывки мыслей и мимолетных душевных движений кружились вихрем в какой-то хаотической путанице, и не было сил разобраться в ней... Хотелось найти выход из заколдованного круга противоречий и парадоксов жизни, разрешить нравственную дилемму...
– - Верно, дела будут?
– - проговорила Дарья Игнатьевна, появляясь в комнате.
Софья Ильинична открыла глаза и вопросительно посмотрела на хозяйку.
– - Тут, говорю, можно копеечку зашибить!
– - подмигнув глазом, сказала Дарья Игнатьевна.
– - Ах, оставьте вы меня в покое! Уйдите!.. Уйдите!..
– - неожиданно для себя и хозяйки закричала Софья Ильинична и так же неожиданно расплакалась.
– - Нервы-то у вас, погляжу я, ко псам не годятся!
– - сочувственно сказала Дарья Игнатьевна, вздохнула и вышла из комнаты.
Часы за стенкой мерно били маятником. Жирный кот громко мурлыкал где-то близко, а Дарья Игнатьевна месила в кухне тесто, энергично встряхивая всей квашней...
XXI.
На землю опустился теплый июльский вечер...
Солнце спряталось за лесом. Золотистые облака стали розоветь, и широкая гладь реки подернулась пурпуром, а дальние горы потонули в сизом тумане. На востоке, над контуром синевшего на луговой стороне леса, протянулась длинная полоса вечерней зари, и эта полоса быстро теряла, один за другим, свои тона, тускнела и меркла, вместе с розовыми и пурпуровыми облаками, и наконец превратилась в темно-фиолетовую сумрачную гряду тучек, все шире и шире расползавшуюся по горизонту. Небесная синева сгущалась, становилась темнее, и в горних высотах быстро вспыхивали и все ярче разгорались звезды. Все сильней пахло черемухой, березой, тополем. За Волгой начали перекликаться коростели. Где-то защелкал соловей...
Город успокаивался от дневной сутолоки. Городской гул делался
мягким; все реже дребезжали по камням мостовой извозчичьи пролетки, медленнее стучали по панелям ноги пешеходов, и звуки стали обособляться и казаться одинокими... Веяло не то сладкой истомой, не то задумчивостью...Стемнело. Луны не было, и звезды горели ярко и казались большими. Закутанный сумерками упавшей ночи город громоздился по нагорному берегу темными несуразными массами зданий, потерявших свои контуры, и мигал бесчисленным множеством красноватых огоньков в невидимых теперь окнах. Поверхность реки сделалась совершенно черной. На судовых мачтах расположившегося внизу, под городом, каравана тоже зажглись огни сигнальных фонарей. Слышно, как под горой пыхтит буксирный пароход: он вздыхает, охает, словно утомлен непосильной тяжестью -- вереницей светящихся огоньками баржей, длинным хвостом тянущихся за ним на буксире. Вот над рекой проносится голос в рупор, долго висит в воздухе и, улетая в горы, замирает в сумраке... На церковной колокольне бьют часы: удары колокола, редкие, протяжные, мелодичные, заставляют вздрагивать чуткую ночь и прислушиваться... Звон колокола тихо пролетает над городом, над рекой, уносится в луговую сторону и тает. В садах, по склонам спускающихся к реке гор, постукивают караульщики: кто -- в забор, кто -- в кусок железа, кто -- колотушкой... На медленно плывущих плотах пищит гармоника, и слышно, как где-то далеко, очень далеко, хлопает плицами колес торопливо и тревожно почтовый пароход...
С каждой минутой становится тише, спокойнее. Ночь все глубже и глубже захватывает природу, и кажется, что она, как ревнивая женщина, подслушивает, о чем шепчутся между собою деревья, подсматривает за перемигивающимися на небе звездами и, сдерживая дыхание, ловит каждый звук, шорох и шелест...
С запада набегал легкий и теплый, как живое дыхание, ветерок, шелестил листвою садовых деревьев и играл кольцами черных волос Елены Михайловны. Ее изящная фигура склонилась над перилами садовой, веранды, лепившейся на круче нагорного берега, и застыла в созерцании открывавшейся перед взором картины...
Елена Михайловна смотрела на широкую реку с ее черной, как смола, поверхностью, в которой трепетали отражения звезд и судовых огней, на бездонную глубину широко развернувшихся над головою синих небес, на задернутую таинственным мраком даль Заволожья, откуда, вместе с ароматом трав, прилетали обрывки соловьиной песни, -- и сладостная тревога вливалась жгучей волной в душу молодой женщины...
Она глубже вперяла в темноту ночи свои глаза с расширенными зрачками и полной грудью пила влажный речной воздух... Отдаваясь волнам томительно-сладостных ощущений, Елена Михайловна закидывала вдруг свою голову к небесам и улыбалась, сверкая в сумраке ночи своими белыми красивыми зубами... Как хорошо! Чудится, что за спиною колыхаются крылья, и стоит только взмахнуть ими, чтобы улететь в неведомый мир, затеряться в безбрежном эфире и потонуть в море безграничного счастья... Как хочется жить, любить!.. Когда все гости уедут, -- Волчанский вернется, и они будут сидеть здесь, на веранде, вдвоем, и сердце будет замирать от счастья.
А пока рядом с Еленой Михайловной стоял без шляпы Евгений Алексеевич, не отрываясь смотрел в лицо ей и чувствовал, что он любит, любит до безумия, безрассудно, совсем по-юношески эту красивую и капризную женщину, похожую на избалованного ребенка... Евгению Алексеевичу казалось, что он никогда еще не испытывал такого глубокого всепоглощающего чувства...
Евгений Алексеевич взял руку Елены Михайловны, и эта рука дрогнула и слабо ответила на его пожатие. Потом он поднес эту руку к своим губам, и рука не вырвалась, послушно отдаваясь чужой воле...
О, как счастлив Евгений Алексеевич!
Через густую зелень деревьев светились окна большого дома; оттуда доносились голоса и веселый смех гостей, собравшихся провести день на пригородной даче Елены Михайловны. Вот чьи-то руки упали на клавиатуру рояля, и из окон полились в темноту ночи тихие грустные аккорды...
Евгений Алексеевич прислушивался к мелодичным звукам, и ему было немного грустно и хорошо, и эта грусть становилась все шире и ощутительнее, щемила сердце, и ему хотелось плакать. Душа его переполнялась призраком какого-то великого, недоступного человеку счастья, которого не было сил и не находилось слов, чтобы передать Елене Михайловне... Он слушал, как грустно пел рояль, и ему казалось, что все, что он не может выразить словом, что ускользает от ума, что прячется где-то в глубине души от сознания и чего нельзя ни видеть, ни слышать, ни даже -- понять хорошенько, -- все это передают аккорды тихой и нежной мелодии...