Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Чужие. На улице бедняков. Мартин Качур
Шрифт:

«Итак, начинается совершенно новая жизнь…» Если ты лишен самостоятельности и чувствуешь себя только прислужником, если создаешь произведение искусства, которое лишь наполовину твое, и тебя все время придерживает за локоть чужая рука, так что хочется ударить по ней и сказать что-то резкое, сдержись и зажмурь глаза! Ведь работа эта длится всего полдня, вторая половина принадлежит тебе, да еще ночь в придачу!

В тот же день он принялся искать себе ателье и нашел его далеко в предместье, в мансарде пятиэтажного дома. Когда он взглянул оттуда вниз, во двор, у него закружилась голова. Рядом с ателье, тесным и невзрачным — сейчас в него проникал предвечерний свет, была длинная узкая комната с мебелью, обитой красной материей. Кружевная занавеска на окне от стирки совсем обветшала и даже порвалась, а из дивана кое-где выглядывал конский волос. По другую сторону лестничной площадки жил хозяин, служивший посыльным в магистрате, он был слеп на один глаз, а жена его — глуховата, им обоим было уже за шестьдесят. Сливар видел их лишь тогда, когда платил

за квартиру.

Он был рад, что нашел такое скромное ателье в столь отдаленном предместье. Теперь его любовь к просторным, богатым мастерским и элегантному центру города была сродни затаенной, горькой зависти, какую испытывает фабричный рабочий, случайно забредший на Ринг и пропустивший перед тем стаканчик-другой вина. Он полагал, что все это великолепие принадлежит и ему и его просто несправедливым образом обокрали… «Ну, ничего, дружище, погоди, потерпи еще, и главное, иди своей дорогой!..» Одолевавшее его неверие в себя бывало мимолетным, поверхностным и, возможно, даже не до конца искренним. В глубине души пустила цепкие, разветвленные корни непоколебимая, ослепительно прекрасная вера в свои силы… «Да, я прибыл из чужих, суровых краев, смиренный нищий, в изодранных башмаках, но иду я как победитель, как завоеватель. Ибо я объял своим сердцем, возвысил и сделал своей всю землю — она целиком моя! Покажите место на ней, которое мне незнакомо, существует ли красота, которую я не чувствовал бы издавна — во мне заключен весь мир, и я отдам ему душу, воссоздавая его заново…» Сливар был погружен в мечты, мысли его, вспорхнув, разлетались в разные стороны, потом на какой-то миг их рассеянные стаи сплачивались воедино и вновь рассыпались, а в душе трепетало что-то радостное, упоительное, неведомое и непостижимое.

Вечерело, но Сливару не хотелось возвращаться домой; он был рад, что поселился далеко в предместье, «в потаенной берлоге», а сейчас он будто выбрался из нее на охоту — так бы и расхаживал всю жизнь, без забот, без тяжких мыслей, затерянный среди людей, словно малая капля в море. Лишь изредка, вздрогнув, он начинал оглядываться, прислушиваться. Ему казалось, будто он никогда еще не видел таких жизнерадостных лиц, не слышал столь веселых, звонких голосов; его нес людской водоворот, сверкали ослепительные одежды, еще ярче блестели глаза — вокруг шумел и смеялся шальной карнавал. Кровь в его жилах еще дремала от застойного воздуха далекой родины, ноги плохо повиновались, сердце едва очнулось от тягостного забытья. Он почувствовал радостную дрожь, будто разгоряченный бросился в реку, — волны приняли его в свои объятия, подхватили множеством сладостно-прохладных ладоней, вода журчала вокруг него, омывая плечи и спину, брызги летели ему в лицо, кропили затылок.

Но его полузажмуренные глаза вскоре полностью открылись и уже не воспринимали так остро бушевавшую вокруг красоту, а уши привыкли к многоголосому шуму. Исчез и сладостный холодок, лишь изредка еще сотрясавший его легким ознобом, тогда как по всему телу и по лицу растекалось приятное тепло.

Он с удовлетворением осознал, что находится в превосходном расположении духа, и был горд своим обновленным сердцем; улыбаясь, он время от времени шептал сам себе:

— Я свой среди своих.

VI

Несколько месяцев Сливар прожил неплохо. За «несамостоятельную» работу в профессорском ателье он получал столько, что хватало на самое необходимое, хотя в конце месяца иногда оставался без ужина, так как пристрастился к вину. Дома он работал не слишком много; вернувшись поздним вечером, прохаживался по ателье, заложив руки за спину, и в конце концов укладывался спать, отложив исполнение своих замыслов на следующий день. А замыслы у него в это время были грандиозные, они разрослись в его фантазии во всей своей буйной красоте. Когда днем он был занят неприятной работой, у него вдруг в томлении замирала рука — сердце и ум посылали ей с неодолимой силой иные указы. Тогда его охватывало чувство досады, гнев пополам с печалью — только поздним вечером их вытесняли более светлые чувства. Но если он оставался днем дома, в руках у него появлялась слабость, они делались неуклюжими и ленивыми, даже когда фантазия его взлетала к самому солнцу. То, что он создавал, выглядело карикатурой на его заоблачные мечты. Иногда его удручала собственная нерасторопность, но он знал, что это не что иное, как детская робость — если он и вправду так слаб и немощен, откуда тогда идеальное совершенство творений, которые он создает в мечтах, бродя по городу в радостном забытьи? Он понимал причину своей робости, и от этого сознания ему делалось грустно.

Вечером он обыкновенно заходил в небольшой трактир в центральной части города, похожий на люблянскую пивную. Скорее всего из-за этого сходства там собирались словенские художники и служащие — сливки словенской колонии в Вене. Сливару иногда казалось, будто пристрастие к низкой, задымленной куревом пивной — последнее воспоминание его соплеменников о родине. Он вошел в их общество сравнительно недавно и сразу же, едва взглянув на них, увидел, что это чужеземцы — его даже удивило, что говорят они по-словенски. Размышляя вслух, они толковали о родине, о политических делах в Словении, о ее литературе, а иногда и об искусстве, но судили обо всем как иностранцы — с каких-то более высоких, «объективных» позиций. Особенно художники и литераторы. О словенских делах они говорили с презрением, с каким-то гадливым чувством,

подобно тому, как говорят о бывших приятелях, полностью спившихся и скатившихся на самое дно жизни. Лица их разгорались лишь тогда, когда речь заходила о великом искусстве других народов — здесь они чувствовали себя как дома, и им сразу становилось легко и весело.

Каждый вечер сюда заходил архитектор Тратник — представительный мужчина с желто-рыжей бородой, широким лицом и ясным решительным взглядом. Он не видел родину более десяти лет, но ему и в голову не приходило съездить туда. Тратник был уже прославленным и состоятельным человеком, венские газеты с почтением упоминали его имя. Его уважала и собиравшаяся в трактире компания — причиной тому отчасти была его известность, но в еще большей степени — его патриотизм. Они видели особую самоотверженность и заслугу Тратника в том, что, несмотря на свою славу и богатство, он «не забыл своего имени и своих истоков», одаривая щедрой рукой разные патриотические организации. Как-то приехал один романтически настроенный господин из Любляны, почувствовавший себя несказанно уютно среди «верных сынов своего народа». А уж Тратника восхвалял так, что даже прослезился. Тратник был смущен, как он смущался и удивлялся всякий раз, когда о нем с гордостью писали газеты на родине как о «славном сыне скромного, малозначительного народа». Он не мог понять, что он такое сделал и за что его так любят.

Чиновники и адвокаты, появлявшиеся в этом обществе, обыкновенно не слишком интересовались словенской политикой и тем более искусством, некоторые из них уже отчасти забыли словенский язык, изъясняясь на каком-то суррогате — смеси доленьского или штирийского диалекта с литературным словенским языком и немецким, а в произношении чувствовался своеобразный акцент, непроизвольно возникающий вследствие привычки к чужому языку. Те, что интересовались общественной жизнью, были великими реформаторами наподобие молодого врача, основавшего в Любляне собственную партию, в которой состоял один он. Чем больше душой и помыслами они отдалялись от родины, тем более жалкой и ничтожной казалась им тамошняя жизнь, тем острее представлялась необходимость ее коренного преобразования. Недовольство высказывали все, но Сливара удивляло их спокойствие — никому не приходило в голову отправиться туда и проводить эти «преобразования» на деле; они даже как-то побаивались родины, и Сливару вспоминался тот врач-реформатор, ходивший по Любляне как по чужой стране, где надо всего опасаться. Родина была для них не желанной возлюбленной, а докучливой бабой, с которой человек связал себя поневоле и мучается от множества ее пороков, так что в конце концов радуется, отделавшись от нее.

Сливара изумлял архитектор Тратник. Не слишком вникая в существовавшие на родине условия, он относился к ним вполне терпимо; его больше интересовали беспорядки в Китае и на Балканах. Слушая политические разговоры, он начинал сердиться:

— Бросьте вы эту нудную панихиду oder gehen Sie selbst hinunter und reformieren Sie! Was mich betrifft[6], — я живу тут в свое удовольствие и не вмешиваюсь в дела, которые меня ничуть не волнуют.

Действительно, его ничуть не волновали происходившие на родине события, из души его и плоти выветрилась память о родной земле — он полностью отряхнул ее прах со своих ног. Его фантазия, его сила художника рождены были вовсе не той далекой, убогой землей, поэтому ему были неведомы робость, нерешительность, вечное беспокойство. Та часть его существа, которая, собственно, и определяла его как человека и художника, даже во сне не вспоминала больше о родине и о юности. Душа его, забывшая свой родной край, находила себе пищу в жизни чужбины и добровольно отдавала ей все свое богатство. Случилось так, что он, может быть, невольно и неосознанно, оборвал все нити, связующие его с прошлым, и теперь был совершенно свободен. Он добился славы, приобрел состояние. Немудрено, что его удивляли восхваления, расточаемые ему в компании: он понимал, что всеми своими чувствами, мыслями и поступками стал чужеземцем, и те чисто внешние контакты, которые еще соединяли его с этими людьми и их родиной, только оболочка и цепь случайностей. Когда кто-нибудь говорил при нем, а отчасти и ради него, о словенских художниках и словенском искусстве, он только смеялся, утверждая, что словенского искусства вообще не существует:

— Это же все чужестранцы, французские или немецкие художники, случайно родившиеся у нас на юге… Язык, на котором они говорят — не самое главное: der Charakter macht’s, das Unbewusste…[7] Если я заявлю, что я такой-то и такой-то, а того-то и того-то нет в моей жизни и моих творениях, значит, я солгу. До сих пор я еще не видел ни одного словенского художника.

— Стало быть, мы — не нация, — заметил кто-то полушутя-полусерьезно.

— Это не мое дело, — холодно ответил Тратник.

Наглядевшись на лица этих чужаков и наслушавшись их разговоров, Сливар по пути домой впадал в глубокую задумчивость и предавался мечтам, сладостным и величественным, которые, однако, казались ему немного грешными. Он вспоминал вечер и последнюю прогулку с Анной, когда он засмотрелся с горы на Люблянское поле. «Стою на этой земле так прочно, словно врос в нее обеими ногами…» Слишком глубоко врос он в нее и слишком прочно был связан с ней — отсюда его нерешительность и робость. Сердце нерешительное и робкое, ноги по колено вросли в эту дивную землю, а мысли… как далеко и высоко витают мысли, мечты уже оторвались от родины, в них — упоение чужой красотой, устремленность к ней!..

Поделиться с друзьями: