Дедушка, Grand-pere, Grandfather… Воспоминания внуков и внучек о дедушках, знаменитых и не очень, с винтажными фотографиями XIX – XX веков
Шрифт:
Гонения на толстовцев начались при советской власти за их пацифизм (они отказывались служить в армии), за приверженность к созданию крепких крестьянских хозяйств, замкнутых на самих себя общин, не подконтрольных государству. Толстовцев обвиняли в отсутствии патриотизма, в шпионаже, их загоняли в Соловки, а позже и в лагеря ГУЛАГа. Чертков в 1930 году даже лично обратился к Сталину с письмом, просил облегчить судьбы своих собратьев, попавших в заключение, — они же, пишет он, не выступали против государства, не вели пропаганды против службы в армии. Видимо, сам факт, что они существовали, уже был обвинением против них… Ведь истинная жизнь для толстовцев была жизнью «муравьиных братьев», тех, кто исповедует принципы коллективистской морали, общего блага. Это коллективное (но частное, не государственное) благо можно, по их представлениям, раскрыть с помощью «разумного сознания», которого можно достичь лишь за счет страдания. А сам Толстой определял страдание как единственный «источник всякого света в душе». Что ж, страданий на долю моих деда и бабушки выпало очень много. Может, оттого я всегда и ощущал идущий от них ровный свет.
Хорошо помню дедов дом по улице Карла Маркса (она и сегодня так называется, а «до того» называлась Выезжая — имелось в виду: «выезжая с постоялого
Николай Белугин
В палисаднике, под окнами на улицу, у дедушки росли чудесные, крупные ирисы: густо-фиолетовые и «тигровые», коричнево-кремовые. В конце июня расцветали темно-розовые, нежно — красные и белые пионы, удивительно непристойно плотские, невероятные по роскошности и богатству вызываемых ими ощущений. Все теплое время что-нибудь цвело: флоксы, анютины глазки, настурция, душистый табак, золотые шары, мальвы, астры, георгины — все в свое время. Бабушка особенно любила мальву, для нее это было воспоминание о детских и юных годах, проведенных в Воронежской губернии, об Украине — ее родной дядя, Михаил Федорович Иванов, в советское время известный академик, до революции работал в Харькове, а также в заповеднике у самого Фальц-Фейна, в Аскании-Нова, и бабушка бывала у него в гостях. Росли около дома и высокие кусты сирени, ветки которой с крупными, благоухающими цветами в мае вносили в дом и ставили в вазу (при этом каждый обязательно старался найти пятилепестковый цветочек — на счастье).
Сирень окружала стоявшую у забора беседку, где летом принимали гостей. По вечерам там пили чай из самовара, как полагается, «с чем бог послал»: в пятидесятые годы, как помню, с баранками или бубликами, сушками, карамелью, с пряниками разного вкуса (мятными, имбирными, еще были такие, которые называли «жамками») и обязательно с домашним вареньем нескольких видов. В доме практически круглый год было варенье: яблочное, вишневое, малиновое, смородиновое и из ягод крыжовника («круж(5вное», как называла его бабушка). Летом, разумеется, начиналась страда по варке варений, откуда-то (наверное, с верха русской печки) вытаскивали огромный, таинственно блестевший медный таз с толстой деревянной ручкой, в нем распускали на огне сахар, засыпали очищенные ягоды, встряхивали, снимали пенку. М-м-м, пенка… Предел мечтаний… Как же я увивался вокруг бабушки, нацеливаясь на пенку! Рафинад в Веневе тогда вовсе не продавали, поэтому для меня сызмала «попить чаю» означало такую процедуру: прежде чем разлить по чашкам заварку из маленького чайника, разбавляя ее крутым кипятком, повернув фигурный краник начищенного, медного самовара, специальными щипчиками требовалось расколоть крупные куски неровного, колотого сахара на более мелкие. А недавно та же старая родственница, прожившая все раннее детство у деда с бабкой, продемонстрировала, как он пил чай: сахар закладывал в уголок рта, под десну или же под язык, а чай наливал в блюдце, и чтобы не обжечься; блюдце полагалось держать на четырех пальцах, разведенных наподобие короны, тогда как мизинец — высший шик! — должно было обязательно отставлять в сторону…
После беседки, дальше у забора слева, уже во дворе, был вход в погреб, куда то и дело, день-деньской, по мере надобности, лазала бабушка. В погребе большую часть года жила зима, туда, расчищая двор после снегопада, дед скидывал снег и лед. Холодильников у обычных людей в начале 1950-х годов еще в помине не было, так что в сельской местности поступали по старинке, как давным-давно было заведено. Снег за зиму слеживался, его еще утаптывали, и с наступлением весеннего тепла портящиеся продукты и приготовленную еду носили «на ледник» — в погреб. Конечно, с наступлением летней жары, обычно к началу июля, снег со льдом исчезали и в погребе до октября — ноября, когда ложилась зима и меня отправляли к родителям, в Москву. Помню священный страх, испытанный мною, когда я осмелился, вопреки бабушкиным причитаниям, заглянуть в погреб: дело было уже в июне, а на дне огромной, как тогда показалось, ямы серел небольшой, ноздреватый, льдистый сугроб, на котором стояли какие-то горшки и банки. Из погреба, конечно, пахнуло холодом и сыростью. «Закрой — простудишься! Не лезь вниз! Не дай бог, сверзишься…» — привычно запричитала бабушка. Лестница в самом деле была совершенно отвесная. Как же они с дедом сами-то всю жизнь по ней спускались-поднимались, изо дня в день? Направо, со стороны двора, было крыльцо, оно вело в просторные сени, где по левую руку обычно стояло на подставках-табуретах большое железное корыто с острыми углами, в нем вечно замачивали и стирали белье. Еще с ним были связаны совершенно таинственные предметы, которые бабушка называла «валек» и «рубило». Вальком она лихо отбивала грязное белье, вынутое из пенной воды, а вот рубилом (а точнее, рубелем) раскатывала, проглаживала еще чуть влажные, «волглые» (или она даже говорила «вохкие») дедовы рубахи, порты да постельное белье, наматывая их предварительно на скалку. Был, помню, у них с дедом в хозяйстве и здоровенный, тяжелый утюг, куда, в нижнюю его часть, закладывались раскаленные угли из печки, чтобы можно было проглаживать вещи (такие точно утюги недавно увидел в деревенском магазине в Индии и — только что не прослезился от нахлынувшей ностальгии). За тяжелой, обитой войлоком, дверью в дом, помню кухню слева, главную комнату — прямо и «темную комнату» — направо. В последней почему-то не было окна, вот ее и называли «темной». В кухне, у окна, стоял большой простой стол, сбитый из толстых, гладко оструганных досок, и по его длинной стороне тянулись лавки без спинок — вдоль стены с низким окном и вдоль печки. Печка была тут же, настоящая, большая, русская, с полукруглым сводом над чугунной плитой, куда бабушка с помощью ухвата ставила чугунки, напоминавшие мне своей формой перевернутые луковицы церквей, но лишь усеченные, чтобы могли стоять. В горшках, которые бабушка рогатым ухватом «метала», то есть ловким движением переносила из печи на стол, всегда было что-то изумительно вкусное: гречневый кулеш с «сальцем», как она мечтательно говорила,
или же вечные «вареные картошки» (всегда «в мундире» — дед их так и ел, следуя, как он говорил, примеру Толстого). Печку растапливали рано утром, наколов щепок и лучинок, раздув огонь, открыв задвижки («загнетки») для создания тяги. Потом, когда огонь разгорался, загнетки эти вдвигали, но не до конца, а вход в печь, то есть горнило, закрывали железным листом-затвором — «для жару». Не помню, чтобы на этой печи спали, хотя разговоры об этом всегда велись. Видимо, если и спали на ней, то зимой, я же приезжал к деду с бабкой едва сходил снег, а возвращался в Москву поздней осенью, как начиналось предзимье. В комнате стоял старинный, невысокий, лакированный черный комод, где хранилось белье. На стенке в левом углу огромная, черная тарелка репродуктора с самого утра начинала вещать особым голосом диктора, всегда с металлическим призвуком, позже из нее раздавались различные, народные или революционные, песни, а порой и классическая музыка. В правом же углу была икона в застекленном киоте, а ниже ее висела лампадка на металлических цепочках. В ней, как начинало смеркаться, бабушка, чиркнув спичкой, молитвенно-серьезно зажигала пламя, и огонек отражался в стекле, за которым виднелись вечно печальные, все ведающие глаза Богоматери и серьезные, скорбные очи ее младенца.И дед и бабушка были верующими, в церковь ходили оба, да и дома молились. Правда, какой-либо истовости в них не помню. Дедушка ходил в церковь еще и потому, что любил петь. У него был очень хороший голос, богатый баритон, оттого он в церкви любил стоять поближе к хору, чтобы подтягивать ему. Дед и в Москве, когда был в силах, отправлялся на трамвае в церковь Иоанна Воина, что напротив французского посольства. Ему очень нравился «тамошний хор». Если бабушка заговаривала со мной изредка о вере, о Боге, то никаких разговоров с дедом на эти темы не помню.
— Что это, внучек, все говорят, будто нету Бога, — однажды сказала мне бабушка, когда я в очередной раз поведал ей что-то из школьных учебников
— Ну да, бабушка…
— Как же это? Не может такого быть! В мое время — был.
— Да нет, бабушка, нету…
— Ну-у, как это — нету, когда он — везде… Ведь и камушек — Бог, и деревце — Бог, и река, и небо. Все — Бог.
— И я тоже?
— И ты, родимый, и ты. Только человек грешен, его лукавый прельщает, вот он и оступается, но вера не дает, поправляет. Вот Николай-угодник, наш заступник, дедушку ведь в его честь назвали…
— Знаешь, бабушка, я лучше пойду с ребятами погуляю…
Еще одна семейная история. Я услышал ее от своей мамы.
В тридцатые годы, говорила она, детей заставляли на первое сентября приносить в школу иконы из дома. Приносить, чтобы оставить в школе или уничтожить на глазах у всех, я уже не помню, это делалось в рамках антирелигиозной кампании, развернувшейся в ту пору в Советской России. Представляете себе, что такое для верующего человека — лишиться иконы? К тому же не иконы вообще, а своей, намоленной, той, что сопровождала его и его предков всю жизнь, каждый день, осеняла все горести и радости своим присутствием, напоминала о вечном — вопреки суетному. Дома у людей обязательно были образа: и Казанская Богоматерь, и Владимирская, Спас Вседержитель, Николай Угодник, Параскева Пятница и многие другие иконы. И вот, на тебе — потребовали, чтобы каждый ученик принес в школу по иконе. А у моего деда — четыре дочери.
— Наша мама от всего этого тогда совершенно с ума сходила, — говорила мне моя мать в 1963 году, но заметно волнуясь, хотя от тех событий нас отделяло уже больше тридцати лет. — Что ж ты думаешь? Твой дедушка ей вот что сказал: «Нашим детям, Варенька, жить теперь, у них новая жизнь. А мы к этому новому не привыкли, не наше оно. Но что ж поделать? Плетью обуха не перешибешь. Видит Бог, я им любую икону отдам. Кроме одной. Под которой нас с тобой венчали…»
В общем, с заданием дочки справились, но одна из них, на кого, по-видимому, сильнее других подействовала антирелигиозная пропаганда, в тот день по возвращении из школы ворвалась в дом и стала… обвинять родителей в двуличии: «А-а, вот вы какие, у вас еще иконы остались… Вон они!» Боюсь даже представить себе, что творилось в семье деда в тот вечер. Достаточно скупых слов моей матери: «Она их тащила во двор, чтобы порубить топором…» Сегодня эта же дочка, давно уже ставшая старше своих покойных родителей, молится и крестится, чуть что поминает имя Бога, рассказывает, как она любила свою набожную бабушку, которая водила ее в церковь, как они покупали там просфорки. И наверняка это тоже — правда.
А мне остается радоваться, что я сохранил в своей памяти этот рассказ про венчальную иконку. Пока была жива бабушка, эта иконка висела у нее над изголовьем кровати — маленькая, меньше ладони, овальная, с изображением двух ликов (эх, знать бы еще, кто на ней был изображен?). А потом она вместе с бабушкой ушла в землю.
Бабушка не получила образования, кроме не то трех, не то четырех классов церковно-приходской школы: болезненная в детстве, она жила в степном селении в Воронежской губернии, где ее отец был управляющим имением у какого-то помещика, и с нею некоторое время занималась школьными предметами гувернантка — пока не стала ее мачехой… По словам моей тетки, помещик этот был «фон барон какой-то», жил исключительно в Париже или на водах в Германии, а управляющему лишь присылал письма с требованиями выслать денег — играл, видно, то ли на скачках, то ли в казино… Имение было явно не маленьким: помню, что у нас дома лежал в укромном месте, в шкафу, довольно большой красивый альбом, в котором, однако, на фотографиях не люди были изображены, а… сельскохозяйственные машины. Там были и паровые веялки, и трактора с какими-то плугами, и какой-то навесной инвентарь, но особенно мое воображение в детстве поразили совершенно монументальные паровые молотилки — это будто океанский пароход на суше… В общем, стоили такие новшества немалых денег, а закупил все это удовольствие мой прадед, управлявший хозяйством. Между прочим, в Германии и Америке покупал, как говорила бабушка. В Германию за оборудованием он точно ездил.
— Вот у тебя в учебнике, Вовочка, — сказала как-то мне бабушка, когда я был уже классе в четвертом, — написано, что помещики все были кровопийцы, без конца над крестьянами измывались, только и знали, что обижали их, пороли, со свету сживали и все такое прочее…
— Конечно, бабушка… — звонко отзывался я.
Задумается бабушка, поглядит в даль неохватной своей памяти, головой покачает да серьезно так вымолвит:
— Может, где такое и было… Про Салтычиху-то мы, конечно, все слышали… Но чтоб у нас в Воронежской губернии… Во всяком случае, в нашем уезде все помещики были хорошие. Ну, кроме одного, правда. Только и того в конце концов судили…