Делакруа
Шрифт:
Генриетта брала уроки музыки у органиста в кафедральном соборе. Эжену было пять лет, когда вместе с ней он впервые пришел к старику, у которого был вид настоящего маэстро.
Органист чрезвычайно гордился своей дружбой с Моцартом и каждого, в ком открывал музыкальный талант, убеждал посвятить себя исключительно музыке. От способностей мальчика он пришел в полный восторг и в самой категорической форме заявил Виктории Делакруа, что ее младшему сыну Богом предназначена музыкальная карьера.
Маэстро ошибся, но так или иначе благородная музыка, как будто скрестившая прозрачные шпаги в стрельчатых нефах собора, внедрялась в юную голову, настраивала ее, как рояль, готовый впоследствии принять целую бездну мелодий.
Обычная для детей склонность к громкому
Это был ребенок, преисполненный пафоса.
Когда Шарлю Делакруа-старшему исполнилось шестьдесят два года, он вышел в отставку. Годом раньше уволен был с дипломатической службы Раймонд Вернинак. Одна за другой закончились две наиболее надежные карьеры в семье, а в 1805 году Виктория Делакруа стала вдовой. Шарля Делакруа похоронили в Бордо.
В июне 1807 года, в вечер сражения под Фридландом — великая армия воевала в Пруссии, — случайным ядром был убит Анри Делакруа.
Семейное предание, как все предания, склонное из всех возможных вариантов события останавливаться на самом сомнительном, но и самом эффектном, утверждает, что он погиб буквально через мгновение после того, как ему удалось высвободиться из могучих объятий старшего брата. Они встретились совершенно случайно на уже затихшем поле сражения. Ядро, убившее Анри, было, вероятно, последним.
Семейство скудело. Осенью 1805 года г-жа Делакруа с сыном перебралась в Париж. Чета Вернинак еще раньше обосновалась в столице. Эжен поступил пансионером в Императорский лицей на улице Сен-Жак.
Лицей этот существовал уже два с половиной столетия и за это время несколько раз менял названия в зависимости от ситуации. Лицей был основан иезуитами, которые назвали его Клермонской коллегией. При Людовике Четырнадцатом хитроумные сыны Иисуса отхлопотали у короля право называть коллегию лицеем Людовика Великого. Иезуиты поразили даже видавшего виды короля-Солнца великолепным спектаклем в его честь. Иезуиты знали толк в представлениях. Устав, Рацио Студиорум, предусматривал ежемесячный конкурс — ученики писали латинские и греческие сомнения, делясь соответственно на два лагеря, на два враждующих стана. Из лучших учеников в каждом лагере составлялся его магистрат. Каждый магистрат имел своих консулов, трибунов и ликторов, в точности повторяя структуру магистратов древнего Рима. При раздаче наград лауреатам имена победителей провозглашал специальный герольд. В их честь произносились стихи, которые затем повторялись певчими.
Когда Эжен поступил в лицей на улице Сен-Жак, от иезуитов вместе с их Рацио Студиорум не осталось помину. Однако дух соревнования, который они поощряли и возбуждали всеми средствами, жил в этих стенах, как живет запах ладана в давно заброшенных храмах. Это был тщеславный лицей, и ученики его становились тщеславными.
Сумрачные и гордые мальчики, которым вместо утренней молитвы каждый день приходилось выслушивать реляции Бонапарта, относились к образованию чрезвычайно серьезно: путь к славе и власти лежал через награды в коллежах. Может быть, именно благодаря этой серьезности Франция может гордиться интеллигентностью тех, кто ею правил.
По при всей величавости стиля и даже при наличии прекраснейшей библиотеки и лучшей во Франции коллекции старинных монет Императорский лицей оставался учреждением сугубо казенным: казенные простыни, казенный свет ночника в дортуарах, казенный рассвет и день в сыроватых и гулких классах. Замкнутый наподобие тюремного двор был вымощен щербатыми плитами, а в гулких коридорах
пронзительно пахло мочой.На этой прозаической почве процветал упоительный культ, всегда, впрочем, свойственный закрытым учебным заведениям такого рода: нежный и самоотверженный культ дружбы, товарищества.
Лицейская дружба не была вульгарным приятельством: без фамильярности, с клятвами, с очень длинными разговорами, с прогулками по любимым местам, с письмами, с бесконечным количеством писем.
«...Какая огромная радость — письмо друга, и как я виноват, что из-за моей непростительной небрежности я не доставил себе эту радость раньше. Как мне дорого в особенности твое письмо! Мы так давно друг другу не писали, что мне кажется, будто наше знакомство начинается заново. Это занятие письмами, такое холодное на вид, содержит в себе, однако же, бесконечную прелесть. Бесконечно бываешь занят другом, который тебе пишет. Никакие помехи не могут отвлечь от столь интересного разговора. Когда же видятся, то не чувствуют своего счастья: слова рассеиваются в воздухе, внимание отвлекается посторонними предметами...»
Такого рода письма писались рукой, уже поднаторевшей на латинских сочинениях и изложениях классиков, во время первых же вакаций, когда друзья разъезжались по провинциальным семейным гнездам, потихоньку дряхлевшим, но все еще по-стариковски приветливым.
В лицее восемь часов в неделю изучали латынь, три часа французский язык, три часа математику. Два часа в неделю были отведены рисованию. Это была в подлинном смысле слова классическая программа. Математика и латынь, абстрактный и точный язык врачей и юристов, язык, который объединяет людей, подобно паролю, и который, подобно паролю, свободен от всего субъективного, — он сродни математике, вненациональной, внеличной, стерильно чистой науке.
С самых младших классов Эжен относился к латыни почтительно и даже с некоторым энтузиазмом: латынь входила в него и, неизбежно исчезая, забываясь с годами, оставляла раз прорубленный след, четкий организующий контур. Еще изучали в лицее и греческий. По древним языкам награды Эжен получал регулярно.
Рисование во французских лицеях было прекрасно поставлено. Интеллигентный человек должен уметь рисовать, чисто писать и говорить красиво и выразительно — это считалось даже чиновничьим минимумом. Рисование было предметом абсолютно равноправным со всеми другими, и посмеяться над учителем рисования, над его жалким занятием в голову бы никому не пришло.
Любопытно, что, чем старше был лицеист, тем с большим рвением должен был он относиться к урокам рисования, которые в принципе ничем не отличались от занятий в «гипсовых» классах любой академии: тот же слепок бельведерского торса, тот же орнамент, та же абсолютная точность и тщательность. Если бы Эжен Делакруа не стал великим художником, он все равно бы закончил лицей человеком, вполне прилично рисующим.
У Эжена были безупречный слух и отличная музыкальная память. Он мог насвистеть партитуру трехактной оперы, ошибаясь разве самую малость. Маэстро, у которого он занимался в Бордо, научил его сносно играть на скрипке. В Париже Эжен продолжал брать уроки. В двенадцать лет Эжен Делакруа был меломаном и театралом.
Для театралов это было не лучшее время: из восьмидесяти театров Парижа Наполеон оставил лишь восемь. В четырех из этих восьми шли водевили либо ревю, в которых выступления куплетистов и фокусников чередовались с чтением — вроде «живой газеты» — тех же донесений наполеоновской ставки.
Что же касается театров серьезных, то и после знаменитой реформы Тальма, который осмелился выйти на сцену без парика и в сандалиях на босу ногу, как древний грек, французский театр из всех европейских театров оставался самым «классическим», французская трагедия — самой напыленной, игра французских актеров — самой ходульной и для непривычного глаза просто смешной. Жестикуляция отличалась размахом и плавностью, будучи вместе с тем отработанной, как часовой механизм. Это было искусством слова и жеста — нечто среднее между речью и танцем.