Делакруа
Шрифт:
И, кроме всего прочего, запах. Можно было бы написать специальный трактат о том, какое влияние оказывает на человека упоительный, свежий, сырой, как запах реки, как запах сырого паруса, запах масляной краски. Этот запах неистребим, как запах конюшни в цирке, но тем не менее живописцу необходимо тонкое обоняние, чтобы его ноздри могли трепетать, заслышав влажное дуновение краски, — тогда уж он никогда не покинет своего ремесла.
Впервые Эжен почувствовал этот потрясающий запах в мастерской Анри Ризенера — он там довольно часто бывал и каждый раз уходил в окончательном и полном убеждении в том, что ему необходимо стать живописцем.
По дороге
Он шел вечером в оперу. Взбежав по торжественной лестнице в блистающее свечами фойе, он вдруг убеждался, что его призвание театр.
Просто мучение! Он был переполнен поэзией, музыкой, слова и образы теснили его, музыка его оглушала: чтобы освободиться 01 этого — иначе треснет черепная коробка, — ему надо было спешить...
6 декабря 1812 года в местечке Сморгонь, близ Вильно, Наполеон покинул остатки великой армии, тех, кто прибрел из России, обмороженных, страшных, все еще трогательна любивших своего императора, но смертельно, неизлечимо усталых, оставивших в снежных полях бесконечную вереницу остекленевших от холода трупов. 18 декабря Бонапарт явился в Тюильрийский дворец.
15 июля на следующий год он выехал к своей новой армии в Эрфурт, а 27 августа одержал под Дрезденом одну из самых блестящих своих побед.
25 августа, двумя днями раньше Дрезденской битвы, Эжен написал одному из своих лицейских приятелей, Жюлю Аллару: «...Вчера утром я был у г-на Герена в его мастерской. Я восхищался прекрасными картинами, которые он намерен выставить в Салоне. К сожалению, в этом году я не сумею у него заниматься. Но как только я распрощаюсь с лицеем, я поступлю к нему, чтобы усовершенствоваться в своем скромном таланте».
2
Каждый день я чувствую все большую потребность в чем-то другом, а не в том, что называется разумом. Этот мнимый разум не объясняет ничего; единственное его достоинство в том, чтобы противопоставить произвольные и ложные преграды всем естественным чувствам.
Итак, выбор сделан. Значит способности, особого рода сродство с определенной профессией, которое он в себе ощущал, все это не пустые слова?
Но разве в нем не было способностей к музыке? Разве не обладает чуть ли не каждый настройщик роялей абсолютным слухом, которым гордился Моцарт? И многие ли из тех, кто в школе отличался непостижимым умением передразнивать учителей и соседей по парте, стали актерами? Видимо, сами по себе способности — если под ними, конечно, понимать некую биологическую предрасположенность — еще не предполагают творца, хотя творцу они необходимы, пожалуй.
Между тем девятнадцатый век демонстрирует нам в своих гениях по две, а то и по три способности разом — Гёте и Пушкин, Грибоедов и Лермонтов, Виктор Гюго... Существен не столько сам выбор, сколько решимость и воля бесповоротно следовать этому выбору: они делали сами себя.
Что касается Эжена Делакруа, то он был слишком поэтом, чтобы отдаться стихам. Само изобилие образов, теснившихся в его голове, в конце концов определило окончательный выбор: чтобы развернуть их во времени, описать их словами, потребовались бы десятки тысяч страниц — на него работали книги, которые уже были написаны; он мысленно переводил события в другой материал, разворачивая их
в пространстве. «Я стану рупором тех, кто создает великие произведения...» Экий негордый! Это особенность великой души: обращаться со всем, что создано другими в каком бы то ни было жанре, как со своим достоянием. Уже тогда он полагал, что все работают вместе.Письмо, в котором Эжен сообщает товарищу о своем окончательном выборе, написано из аббатства Вальмон, близ Фекана. Эжен только что приехал сюда на каникулы к одному из своих многочисленных кузенов, г-ну Батайлю. Г-н Батайль, который был ровесником Шарля Делакруа, служил вместе с ним в конвое принца Евгения. Во время русской кампании Шарль угодил в плен, а г-н Батайль отморозил ноги, переправляясь через Березину. Возвратившись из похода калекой, он решил осесть на земле и купил в северной Франции, на самом почти берегу Ла-Манша, заброшенное бенедиктинское аббатство Вальмон.
Под влажным туманным небом море здесь было палевое, а в дни штиля напоминало желтовато-серый муар. На его выпуклой бледной поверхности всегда чернели лодки рыбаков, свернувшие свои паруса в ожидании рыбы. В часы отлива море уходило на несколько лье, обнажая твердый песок и йодисто-черные гирлянды водорослей. Невысокие известковые скалы отделяли прибрежные луга от пляжей. Всё было пропитано сильным, постоянным и резким запахом океана.
Г-н Ватайль отремонтировал только дом настоятеля, в котором поселился со своей двоюродной сестрой и ее мужем, г-жой и г-ном Борно, и обширные подвалы аббатства, где, как и прежде, стояли бочки с вином и на страшных крюках висели окорока, покрытые затвердевшей коркой селитры и соли.
Трапезная, церковь, часовня и обширная территория кладбища остались в том виде, в каком он их застал.
В стрельчатых окнах звенели осколки цветных стекол; под черными, обмотанными паутиной стропилами висели пепельно-серые кульки летучих мышей; треснувшие плиты со стертыми латинскими надписями, готовые рухнуть в зияющие пустоты склепов, только чудом держались. По ночам на кладбище кричали совы и слабо светились гнилые мокрые пни.
«...Я гуляю один среди молчаливых развалин, и только стены прилежно повторяют шорох моих шагов».
Он вбирал в себя все это странное и таинственное, видел все то, к чему подготовлен был темпераментом, временем, чтением; здесь он дозревал, как романтик, чтобы уже готовым прийти в мастерскую Герена и стать за мольберт.
Родословную романтизма можно вести от Руссо с его жаждой естественного. Руссо вполне основательно противопоставляли Вольтера, который к женевскому философу относился скептически. «Г-н Руссо намерен поставить нас на четвереньки!» — удивлялся Вольтер.
Но еще в первые годы века — Наполеон был тогда первым консулом и начал уже заковывать Францию в цепи порядка — на улицах Парижа можно было встретить молодых людей с бородами. Тогда это были единственные бороды Франции. Они противостояли бритым подбородкам солдат и чиновников.
Бородачи заявляли, что греческое искусство после Перикла и итальянское после Рафаэля есть продукт упадка и порчи. Все, в чем они не усматривали ничего примитивного, было для них безделушкой, пустяком, не стоящим внимания, словом, не настоящим искусством. «Это в духе господина Вольтера», — говорил с презрением их предводитель, некто Морис Кэ Вождь примитивов прогуливался по Парижу в античных сандалиях и тяжелом длинном плаще. Он обучался живописи в мастерской Давида и там вещал, как оракул. Учителя он за глаза называл «Мадам Помпадур». Это Давид, всю жизнь сражавшийся с нескромным, напудренным, лживым искусством галантного века!