Делакруа
Шрифт:
Лет двенадцать спустя юный Эжен видел, наверное, «Сабинянок» Давида — огромный, идеально уравновешенный холст, который был неподвижен настолько, что, казалось, отрываясь от плоскости, плыл, как мираж. Отполированные, голые как слоновая кость, предводители римлян и сабинян застыли со своими щитами друг против друга, сабинянки воздевали отполированных голых детей, призывая противников к миру, — это было великолепно и скучно; точность, сухость, расчет — вольтерьянство...
В представлении бородачей, вдохновлявшихся проповедями Мориса Кэ, Вольтер воплощал самые для них ненавистные качества: разум без сердца, красноречие без настоящего чувства, космополитизм и салонное легкомыслие. Разум им надоел — они жаждали именно чувства, тем более что его основным, а иногда и единственным доводом была гильотина. Им надоел общечеловеческий нравственный кодекс, вообще любые кодексы, от которых всегда
Морис Кэ рано умер; секта распалась, но гром прогремел. Гром перед грозой романтизма.
Тогда же, в самом начале нового века, молодой человек из старинной французской фамилии, Рене де Шатобриан, будучи в эмиграции в Англии, написал повесть «Атала», просто переполненную всем тем примитивным и почвенным, о ней твердил Морис Кэ.
Действие «Аталы» происходило в Америке, в стране индейцев-натчезов, где автору тоже пришлось побывать.
Шатобриана ожидали там необычайные вещи. Когда он в сопровождении проводника углубился в девственный лес, то на одной из полянок неожиданно увидел людей, одетых в юбки из листьев и с прическами, которые были украшены разноцветными перьями. Взявшись за руки, дикари самозабвенно танцевали нечто ритмичное, напоминавшее польку, только что вошедшую в моду в Европе. Им аккомпанировал на скрипке некий субъект в завитом парике, с кружевными манжетами, оказавшийся поваренком французского генерала, завербованным краснокожими в учители танцев. Гонорар ему выплачивался медвежьими окороками. Этот невероятный монтаж, разумеется, не лез ни в какие классицистские рамки. Он был причудлив, как жизнь.
«Атала» имела во Франции грандиозный успех. Повесть была частью задуманной Шатобрианом трилогии «Дух христианства». Именно дух, а не буква, живое сердце, а не мертвый закон — Шатобриан намерен был возродить в первозданном виде красоту христианства, он полагал, что эта религия покорила мир именно своей красотой; атеизм, по его мнению, был безобразен, равно как республиканизм, якобинство, скептицизм и рассудочность. Шатобриан был монархистом. Его отец, старший брат и невестка погибли на эшафоте во время террора. На всю жизнь он остался безоговорочным приверженцем белого знамени.
По сравнению с Шатобрианом Жермена де Сталь казалась почти якобинкой.
В первые три революционных года салон мадам де Сталь считался одним из самых модных в Париже. Однако когда начался якобинский террор, Жермена де Сталь, либералка и противница крутых мер, удалилась в Швейцарию, в фамильный замок Коппе, — настоящие якобинцы вряд ли бы ее потерпели. В Париж она вернулась только после событий девятого термидора.
Наполеон, который терпеть не мог либералов, став императором, выслал Жермену де Сталь, известную уже тогда писательницу, из Парижа. Тогда Жермена де Сталь вместе со своим другом и возлюбленным Бенжаменом Констаном отправилась путешествовать по Германии. Вернувшись в замок Коппе, она написала книгу о своем путешествии.
Для страны «Кандида» и «Опытов» это была необыкновенная книга Жермена де Сталь рассказывала о литературе Германии, новой и древней, о литературе экстаза и снов, литературе, в которой нельзя было отделить правду от вымысла, любовь от насмешки, насмешку от надмогильного плача. Стране, считавшей ясность мысли и ее выражения своей национальной особенностью и привилегией, Жермена де Сталь осмелилась преподнести апологию двойственности и туманных намеков. Немецкой интуицией она предполагала заменить национальный французский ум. Кроме того, во времена порядка и славы читатели ошеломлены были либерализмом — очень неопределенным и очень туманным, но тем более! — которым была эта книга пронизана. Либерализмом, допускавшим свободу от правил, от жестких систем, от канонов, либерализмом, который апеллирует к чувству, к сердцу, к врожденным понятиям долга и чести, свободным от бремени государственной выгоды... Полтора девятилетия спустя после выхода книги Жермены де Сталь из печати романтизм был окрещен либерализмом в искусстве. Либерализм, произвол, беспорядок — в противоположность порядку и классике. Шатобриан был монархистом,
но, будучи вместе с тем человеком волнения, человеком порыва, он нуждался в свободе, ибо порыв неизбежно влечет за собой нарушение правил. Либералку де Сталь, монархиста Шатобриана, презиравшего политику Мориса Кэ и переполненного ей до краев Бенжамена Констана — всех их сближало, пожалуй, одно — интерес к собственной личности, убеждение в собственной ценности, инстинктивное или осознанное убеждение в собственном праве, свободная воля, которая требует выхода, — пусть это будет воля творить, рассуждать, волноваться. Ведь любовь к «местному колориту» — что это, как не признание права нации, местности, даже местечка на самостоятельную, личную жизнь, что это, как не признание индивидуального права?Остается добавить, что в воспитании этого «чувства свободы» Вольтер сыграл не последнюю роль. Революция, которая в конечном итоге сделала возможным практическое осуществление «либерализма в искусстве», обязана Вольтеру, во всяком случае, не меньше, чем Жан-Жаку Руссо.
Между тем в своем дворце, в Мальмезоне, император зачитывался Оссианом. Человек порядка, ненавидевший «идеологов», как он называл всех, кто пытался самостоятельно думать, оказался растроганным чувствительными, неопределенными, туманными, в высшей степени романтическими песнопениями некоего мистификатора, выступившего под псевдонимом легендарного шотландского барда.
Никто не мог считать себя застрахованным от этой заразы. Да и разве в самом императоре не было ничего романтического? Его постоянная бледность, его воодушевление, мистический культ, которым его окружали солдаты, — тогда, в 1810 году, в год опубликования книги де Сталь, оставалось вовсе немного до катастрофы, до времени, когда Бонапарт окончательно превратится в легенду, и станет, так сказать, естественной добычей романтиков...
Романтизм возникал под любыми знаменами — он тек из феодальной Германии и оседал британским туманом, он появлялся неожиданно в недрах Парижа, как нечто странное, как некий фантом. И действительно, после ряда метаморфоз, которые претерпело значение этого термина, им стали называть все странное, беззаконное, вычурное, элегичное, бурное, туманное, мрачное, все, что не лезло в строгие рамки, что питалось воображением, чувством.
Не было, пожалуй, направления духа, которое было бы так изменчиво, как романтизм. В ту осень, которую Эжен провел в аббатстве Вальмон, облако грусти, облако вздохов, облако слезных дождей, собравшееся над императорской Францией, уже начинало краснеть; еще немного, несколько лет — и оно расколется молнией и извергнет огонь, пепел и страсть.
Эжен еще дышал запахом моря, он еще был полон стариной и романтикой, он витал в эмпиреях, когда 16 октября 1813 года на равнине у Лейпцига началась Битва народов. Три дня Наполеон сражался с коалицией русских, австрийцев, пруссаков и шведов. Он был разбит; империя рушилась.
В конце декабря Эжен вернулся в Париж. А весной, когда зацвели каштаны, союзные армии вступили в столицу Франции. Слово «казаки», которым парижские няньки вот уже в течение нескольких месяцев пугали детей, наполнялось совершенно вещественным смыслом: привязанные к деревьям бульваров, казацкие лошади жевали овес, ныряя мордами в торбы, и красные мундиры английских солдат приятно разнообразили и без того живописную толпу парижан.
Днем 6 апреля Наполеон подписал акт отречения. Перед отъездом на остров Эльба он пожелал проститься с гвардией.
— Солдаты! Вы мои старые товарищи по оружию, с которыми я всегда шел по дороге чести, — сказал он гвардейцам, выстроившимся в парадном дворе дворца Фонтенбло. — Нам теперь надо расстаться... Пользуйтесь покоем, который вы так справедливо заслужили, и будьте счастливы. У меня есть миссия, и, чтобы ее выполнить, я соглашаюсь жить: она состоит в том, чтобы рассказать потомству о великих делах, которые мы с вами вместе совершили. Я хотел бы всех вас сжать в своих объятиях, но дайте мне поцеловать это знамя, которое вас всех представляет...
«Ветераны уже не кричали: «Да здравствует император!» — повествует историк, — но их искаженные болью лица, глаза, полные слез, и угрюмое молчание, прерванное всхлипываниями в ту минуту, когда он обнял побежденное знамя, выразили всю любовь, всю скорбь, весь гнев армии».
3 сентября умерла мадам Делакруа-мать. Под старость она совсем растерялась, утратив с приходом Бурбонов и тот невинный почет, которым она все-таки пользовалась. Как-никак она была родственницей, хоть и дальней, императрицы Жозефины. Где-то, в восходящих коленах, линия Богарнэ пересекалась с родом Эбен, славным антверпенским родом мастеров по черному дереву, королевских мебельщиков. Так что можно сказать, что Эжен был некоторым образом родственник самого Бонапарта.