Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Как настоящий француз, Эжен был нежным и почтительным сыном. «Пусть тень ее бодрствует возле меня, и пусть ничто не заставит ее краснеть за сына...» — для традиционных чувств он не искал оригинального способа их выражения; он пользовался готовыми формулами. Но у него был острый и жесткий глаз: «Я спал. Моя сестра пришла меня разбудить; заливаясь слезами, она едва могла говорить: «Эжен, Эжен! Быстрее иди, может быть, мы не увидим больше нашей матери». Я оделся в страшной тревоге.

Ночью матери сделалось плохо, она проснулась в страхе. Ей поставили горчичники и сделали прижигания, но кризис не проходил. Я вошел. Она лежала без движения, лицо было окрашено страданием, глаза были полуприкрыты, словно обеспокоенные светом. Комната была открыта и полна

народу. Пришел врач и, осмотрев больную, хладнокровно посоветовал нам запастись мужеством. Все вышли, я остался наедине с умирающей.

Я поцеловал ее. Ее лицо было холодно, и она даже не посмотрела в мою сторону. Но жизнь еще теплилась.

Неожиданно, разом, она побледнела, как будто тихо подняли занавес, и бледность разлилась по ее лицу, начиная от губ... Все было кончено...

Я потерял мою мать, не успев отплатить ей за то, что она выстрадала ради меня»,

Уроки стилистики не проходили бесследно. Он был красноречив даже в горе.

Пробыв десять месяцев королем острова Эльба, Наполеон неожиданно напомнил французам и миру о величии времени, которое вместе с ним покинуло Европу и Францию; он высадился с семьюстами солдатами на побережье, в бухте Жуан.

Сто дней понадобилось этой необычайной волне, чтобы прокатиться по Франции, накрыть своим гребнем Париж и отхлынуть, снова уступив место Бурбонам. Сто фантастических дней, полет к катастрофе, необходимый и блестящий финал. 22 июня все было кончено. Наполеон вторично отрекся. Бурбоны вернулись в Париж.

Вновь водворившийся в Тюильрийском дворце брат казненного короля граф Прованский, теперь Людовик Восемнадцатый, был стар и болен. Он уже давно не ходил, и по залам дворца его возили в коляске. К тому же Людовик был чрезвычайно толст. Человеческое воображение мгновенно приспосабливается к самым неподходящим объектам: при помощи небольшой, вполне допустимой подмены понятий всегда можно выдать толщину за величие, водяночную, отечную бледность за благородную бледность, робость за добродушие, коварство за ум. Людовика сразу же окружила почтительная толпа молодых людей из хороших фамилий. Французское королевство, подобно спящей красавице, проснулось теперь после двадцатитрехлетнего сна и, увидев себя обрюзгшим, одряхлевшим, смешным, нехотя, по неизбежной и тягостной обязанности, стало восстанавливать бледное великолепие галантного века—равнодушное, в сущности, к прошлому, желая только спокойствия и отдыха после эмигрантских скитаний.

В изгнании королевская Франция, естественно, превратилась в легенду, а легенды всегда изумительны: сиреневый и лиловый цвета, королевские пчелы, добрый король...

Теперь все выглядело значительно хуже, как декорации днем. Все оказалось обшарпанным, пыльным, потеряло свою поэтичность — правда, инерция обожания еще сохранялась. Первое время целый поэтический хор, молодые поэты — Виктор Гюго и уже достаточно зрелые — Альфонс Ламартин, вдохновлялись этой легендой, которую они могли теперь видеть воочию, они служили, как попы, служили белому знамени, королевской справедливости, восстановлению мира, самому королю, доброму, милому, этой старой развалине — в нем не было ничего солдатского, грубого, жесткого, словом, ничего от злодея Буонапарте.

Правительство Людовика Восемнадцатого издало закон о пожизненном изгнании всех бывших членов Конвента, голосовавших за казнь короля. В числе таковых был изгнан Давид Вновь вообразив себя красным, он гордо удалился в Брюссель.

Можно подумать, что вместе с Давидом сослан был классицизм, — ничего подобного. Классицизм продолжал оставаться почти государственным принципом, даже укрепив в некотором роде позиции. Подобно монументальному швейцару, он неизменно оставался при доме, который то и дело меняет хозяина: абсолютизм, революция, империя, наконец Реставрация...

Правда, швейцар почти породнился с сентиментальным, чувствительным вариантом романтики. «Смерть Аталы», «Оссиан поет свои песни» — сюжеты подобного рода стали в салонах почти обиходными.

Еще в 1808 году ученик и почитатель Давида Жироде-Триазон позвал учителя к себе в мастерскую показать ему своего «Оссиана».

Давид долго рассматривал холст, а затем воскликнул: «Ей-богу, друг мой, я совсем не знаток в такой живописи, нет, совсем не знаток». И, уже спускаясь по лестнице, он все продолжал: «Ну, Жироде! Ведь это безумец! Ведь он сумасшедший!..»

Но, как выяснилось, для паники не было никаких оснований. Альянс классицизма с романтикой только сохранил и укрепил классицизм. Изменялись иногда только сюжеты, все манеры остались классическими. Зализанная поверхность холстов, «строгий» и вялый рисунок, колорит ненатуральный, землистый, он не тревожил, но и не волновал никого; огромное количество в высшей степени средних художников работали в сугубо классическом духе, заполняя салоны Гекторами, Леонидами, жрецами, весталками и прочими, несть им числа. Правда, нет человека более чуткого к изменениям духа времени, нежели средний художник. Но он не торопится, он подождет, пока дичь подойдет, так сказать, на расстояние надежного выстрела.

После Реставрации немедленно выяснилось, что классицизм — это и есть то благонамеренное, спокойное, мирное течение, которое соответствует мирному, спокойному, благонадежному времени — правда, время только должно было быть таковым, — так всем хотелось...

И художники, подобно Антуану Гро живописавшие битвы, с величайшей готовностью восприняли эту нарочитую благостность, этот мудрый, раздумчивый тон, мгновенно восприняли.

Это было бескостное время: репутации оседали подобно трясине, верность испарялась, как дым.

Но у этого времени были свои преимущества. Как ни странно, известное подобие нормальной политической жизни, абсолютно замершей под железной пятой императора, стало возможно только сейчас. Конституционной хартией, ограничивавшей власть короля, в числе прочих пунктов либеральной программы, с которой Людовик вступил в должность монарха, была дарована свобода печати: история продолжала свой премудрый диалектический ход. Среди своих родственников граф Прованский, как ни странно, слыл вольтерьянцем. В некоторых отношениях он, возможно, и был таковым. Во всяком случае, он был осторожен, скептичен и, по выражению одного из своих современников, твердо решил умереть на троне.

Конституционный король и свобода печати — многим это казалось достойным и окончательным воплощением «принципов восемьдесят девятого года», именно хартию они считали венцом революции Так или иначе при Людовике появились газеты; из официальных листовок, высокопарных и бессодержательных, они стали прессой, которая хотя и контролировалась правительством, но все же не была им самим. Журналисты определенно принадлежали к той части населения Франции, которая в глубине души была довольна переменой режима. Правда, они выражали свое удовлетворение странно: ворчанием, сплетнями, криками: они были довольны тем, что им позволили выражать свое недовольство.

«Пожалеем потомков, которые рано или поздно не будут им управляемы», — говорили о Наполеоне льстецы.

Потомкам и самим было себя искренне жаль, и тем не менее они не могли не вздохнуть с облегчением. Империя казалась им эпохой дела и храбрости, но поговорить они могли только сейчас.

Старший брат Эжена, Шарль Делакруа, не собирался ни говорить, ни писать, ни заниматься политикой — он был всем недоволен. Ему, генералу и барону империи, пришлось выйти в отставку на половинное жалованье, ему, чья карьера была в самом разгаре. В негодовании он удалился в провинцию. Женившись на дочери трактирщика, он окончательно рассорился с несколько чопорной мадам Вернинак — в ее глазах этот брак был настоящим скандалом. Он обосновался в местечке Луру, в Турени. В первом этаже дома, в котором он поселился, находился тот самый трактир, где его жена время от времени появлялась за стойкой.

Поделиться с друзьями: