Делакруа
Шрифт:
В толпе около церкви Сен-Жермен л’Оксеруа видели Тьера. Он уговаривал национальных гвардейцев не вмешиваться. Тьер точно знал, где и когда он должен был находиться.
В один из первых мартовских дней толпа рабочих явилась в Пале-Рояль с криками: «Работы и хлеба!».
9 марта в русском посольстве были выбиты стекла: началось восстание в Польше.
Париж бунтовал.
А 21 ноября в Лионе рабочие пришли на ратушную площадь со знаменем, на котором было написано: «Жить работая или умереть сражаясь».
Франция жила под постоянный аккомпанемент этот о гудения толпы, этих криков и этих угроз. Парижские мостовые как будто жаждали крови.
Сразу же следом за «Свободой» Эжен написал на конкурс, объявленный муниципалитетом Парижа, сравнительно небольшую картину «Буасси д’Англа в Конвенте».
1 прериаля — это республиканский апрель 1795 года — парижане, доведенные до отчаяния голодом, ворвались в помещение, в котором заседал термидорианский Конвент. Депутаты знали, на что способен Париж, когда он голодает. Надо было во что бы то ни стало успокоить толпу, которая угрожала расправой. Большинство депутатов не было трусами — они бросились в толпу, цепляясь одеждой за дула пистолетов и пики, выкованные в предместье Сент-Антуан, и стали с жаром доказывать, что важнее не хлеб, а спокойствие, важнее порядок. Особенно усердствовал депутат, которого звали Феро. Когда он назвал свое имя, толпа не расслышала, ей показалось «Фрерон». Фрерон был главой мюскаденов, золотой молодежи. Они разгуливали по Парижу со свинцовыми палками и в переулках ломали ребра тем, кого подозревали в симпатиях к Робеспьеру. Услышав ненавистное имя, народ немедленно отрубил голову бедняге Феро и, насадив на пику, поднес ее президенту собрания, которым тогда был Буасси д’Англа. Бесстрашный президент поклонился окровавленной голове депутата.
Делакруа изобразил в своей картине полный достоинства поклон президента. Но главное там — опять этот мерцающий пиками вихрь, грозное движение, коллективный угрожающий жест.
«Превосходно! — сказал Эжену приятель, которому он подарил маленькую картинку «Турка на лошади». — Превосходно! Но где же сабля?» — «Я изображаю не саблю, а ее блеск», — ответил Эжен. В «Буасси д’Англа» он изображал не столько людей, сколько движение. Но в противоположность «Свободе» это движение было враждебным. Симпатии автора были на стороне президента. Когда-то, еще из Буакского леса, он написал Гиймарде: «...Эти крестьяне, которых повсюду превозносят за откровенность и простоту, на самом деле первейшие плуты, самые развращенные и фальшивые представители человеческого рода. Кто мне поверит, читая Руссо и Сен-Пьера, что невинность не обитает под соломенной крышей?» Поколение Делакруа было поколением трезвым, скептическим и весьма ироничным. За сорок лет кровавой чересполосицы режимов и принципов сентиментализм их очень повыветрился.
Да и у Шарля Делакруа-старшего, если бы тот даже прожил и дольше, Эжен не смог бы научиться особой любви к тем, кого принято называть французским, в особенности парижским народом, парижской толпой, к тем, кто в самый неподходящий момент требовал хлеба, кто, по общему мнению, был жесток, неблагодарен и вороват, кто ликовал во время террора, к тем, чьи женщины вопили с галерей трибунала, требуя крови за кровь, — словом, к тем, кто был нищим и вдобавок гордился своей нищетой. Поколение Шарля Делакруа, бывшего депутата Конвента, бывшего министра, посла и префекта, было поколением либералов, философов, но не демократов, увы.
Опыт первых же месяцев после Июля отнюдь не способствовал укреплению демократических симпатий Эжена. Для него, рожденного, чтобы создавать, чтобы строить, всякий разгром был кощунством. Может быть, он предчувствовал, что в сорок восьмом сгорит его «Ришелье»?
Может быть, июльская революция так его вдохновила потому, что продолжалась ровно три дня?
«Ода ли это? Сатира ли? Горькая ирония, гимн презрения и осмеяния или песнь славы и триумфа?.. Кровь, текущая потоками, размозженные черепа, лица, запятнанные кровью и грязью; отпечаток преждевременного постарения, уродующий детские лица, этот импровизированный герой, — имеется в виду человек в цилиндре, и студент» — с его тусклыми глазами, впалыми щеками, синеватыми губами, проводящий свою жизнь в грязных притонах, в пьянстве и безобразных оргиях, —- не насмешка ли это над победой и не насмешка ли над ценой, которую она стоила? Или не следует думать об этом и помнить только о радостном, о небесном облике мужественной и прекрасной Свободы, которая господствует над всей композицией?..
Я вижу
в картине неоспоримые следы двух противоположных чувств — энтузиазма и презрения, восторга и отвращения, воодушевления перед лицом будущего и горького напоминания о прошлом».Так писал о «Свободе, ведущей народ» Густав Планш, критик «Артиста», весьма либерального и прогрессивного журнала.
Помимо всего прочего, Густав Планш хорошо знал Эжена лично; отточенная, досконально обдуманная внешность тридцатилетнего щеголя с повадками юноши в его представлении никак не вязалось с симпатиями к этим бродягам и пьяницам. «Сарданапал» — это ему было понятно, это великолепное, страшное действие, которое никому ничем не грозило; Ниневия далеко от Парижа.
Густав Планш был прав, очевидно. Но «Свобода» — это нарушение правил, это нарушение очевидной концепции, это освобождение Эжена Делакруа от себя самого.
Творчество возникает благодаря творцу, но это еще не сам творец, так же как патрон еще не является взрывом. У взрыва свои законы, свое измерение, своя необычайная логика. Эжен преобразил нищету, сделав ее драгоценностью, он, презиравший и боявшийся нищих, осенил их в дыму этого взрыва искусством, как священник осеняет крестом. «Пусть молчат те, кто работает холодно. Ведомо ли им, что такое работа, подсказанная вдохновением? Какие тревоги! Какая боязнь разбудить этого дремлющего льва, рычание которого сотрясает все ваше существо!»
Когда лев дремал, жизнь продолжалась.
Почти каждый вечер Эжен бывал у Пьерре. Тот почти забросил свои занятия живописью и все свое свободное время Посвящал обслуживанию таланта гениального друга. Он пропадал у него в мастерской, приводил в порядок наброски, нумеровал их и раскладывал в специальные папки, помогал развешивать этюды по стенам, даже проверял иногда приходо-расходную книгу, которую вел бережливый Эжен. Пьерре медленно, но неуклонно продвигался по службе, и мадам Пьерре могла быть довольна.
Жюльетта Пьерре была хороша собой, и Эжен за ней не очень настойчиво, но постоянно ухаживал. Прекрасное семейство, тесная, милая, прочная дружба, которую, казалось, ничто не сможет нарушить!
На набережной Вольтера хозяйничала мамаша Бастьен, жена одного из постоянных натурщиков Эжена, — он позировал для «Тассо в доме умалишенных», для «Сарданапала». Мамаша Бастьен олицетворяла собой дом и кухню Эжена. Кроме того, она была прекрасным оратором: «Если мсье пожелает, он будет иметь к обеду превосходную курицу, которую мадам Аргу обещала мне уступить по дешевке, если же нет...» и т.д. Мамаша Бастьен была чрезвычайно общительна, она страшно любила, когда к Эжену приходил кто-нибудь, и постоянно воевала с консьержкой, которая долго опрашивала каждого, кто хотел подняться к нему. Она олицетворяла собой дух гостеприимства и, кроме того, легкомыслия. Она оживлялась, заслышав шорох юбки в коридоре, и считала своим долгом состроить особо любезную мину, завидев даму, покидавшую мастерскую Эжена. Миссис Дальтон она была чрезвычайно довольна. Впрочем, услужливая англичанка, предвидя разрыв, старалась понравиться даже кухарке.
Мамаша Бастьен воодушевляла Эжена великолепными запахами, которые примерно в двенадцать часов начинали проникать из кухни в его мастерскую. Мамаша Бастьен была веселой и толстой женщиной — она обожала настойки и постоянно переливала что-то из бутыли в бутыль.
Франция, может быть, потому не разваливалась в процессе грандиозных и постоянных политических встрясок, что все французы — от короля и до разносчика овощей, до консьержа — обедают в совершенно определенное, раз навсегда и абсолютно для всех установленное время.
Страны, где обедают когда кому вздумается, становятся жертвой деспотизма или анархии. И чем радикальней француз, тем он консервативней в привычках, и чем необузданней капризы его вдохновения, тем точнее определяет он время, в которое обязан явиться в кафе выпить рюмку-другую. Что из того, что, развернув газету, он вздрогнет, услышав стрельбу на бульварах; хозяин, выглянув на минутку на улицу, объяснит ему, что и где происходит.
Французы — домовитый народ. Но в каждом французе сидит Тартарен; каждый или почти каждый француз мечтает о биваках под необъятным небом пустыни, об охоте на львов, о женщинах с отравленным кинжалом у пояса, мечтает черт знает о чем.