Делакруа
Шрифт:
«Задача искусства не в том, чтобы копировать природу, а в том, чтобы ее выражать. Ты не жалкий копиист, а поэт!»
Пресловутая химия Эжена Делакруа, его точные выкладки, его трезвый расчет для одной только цели — преображение мира, единение душ, коммуникабельность: художник как бы прививает мир одиноким человеческим душам, разрушает плащ из свинца, возвращает единство — вот миссия живописи, которой по неразумию пренебрегают Энгр и его команда. Они берут мир изолированным и на своих холстах возвращают его изолированным — мир, вещи, предметы, тела. Скучный, убийственный, бесчеловечный мир классицизма. В «Хиосской резне» больше человечности, чем в самом добродетельном из их худосочных полотен. «Хиосская резня» и «Сарданапал» — это
«...Не надо много слов, чтобы физиологически объяснить чуть ли не адские отсветы на лицах парижан — о, эта инфернальная химия! — ибо адом прозван Париж не только ради шутки. Это ад в буквальном смысле слова. Там все дымится, всё горит, все блестит, все пылает, испаряется, гаснет, вновь загорается, искрится, сверкает и испепеляется. Всегда пребывая в состоянии плавления, социальная природа Парижа, подобно живой природе, как бы говорит после каждой завершенной работы: «А теперь за другую!»
Работа, работа, вечное снование, адские отсветы — Париж, подобно адскому городу Диту, извергает жар и пламя из своего неистощимого кратера.
Разрушение перегородок, перетекание, единство, в котором все взвешено, все плывет, все отражается друг в друге рефлексами — адские отсветы на измученных лицах это тоже рефлекс...
Эжен имел неосторожность познакомить с Бальзаком своего любимого брата. В один прекрасный день он смог прочитать роман «Жизнь холостяка» — очередное звено «Человеческой комедии» — и узнать там себя и Шарля, словно отраженными в чудовищном зеркале. Шарль, мирно доживавший дни в захолустном Луру вместе со своею трактирщицей, попивая яблочное вино и время от времени скандаля с соседями, превратился в романе Бальзака в настоящее исчадие ада. Он уморил, предварительно пустив по миру, свою мать и бабку, совратил, перепродавая друзьям, свою собственную жену, приучил ее к пьянству и оставил затем гнить на чердаке.
Полковник великой армии Филипп Бридо — так в книге был назван Шарль — воплощал ненавистный Бальзаку тип отставного вояки, человека, сделавшего убийство своим ремеслом. Они собирались в парижских кофейнях, болтливые, краснорожие, неопрятные, болезненно заносчивые, сентиментальные и нестерпимо циничные, они изводили случайных собеседников фронтовыми историями, пили за императора и за тот род войск, к которому принадлежали когда-то, к вечеру напивались как следует и разбредались пошатываясь, чтобы с утра вновь собраться и снова пить, курить и бахвалиться.
Шарль действительно любил выпить и любил прихвастнуть и, вероятно, рассказал Бальзаку пару историй. Возможно, в нем содержались — правда, в неразвитом виде — все те качества, которые под неумолимым пером Бальзака обрели свою настоящую жизнь. Но в конце концов он оказался просто провинциальным растяпой. С Филиппом Бридо его объединяла главным образом фантастическая преданность памяти Бонапарта, самому стилю империи, ее преданиям и предрассудкам.
Что же касается Эжена, то в романе Бальзака он назван Жозефом. Это гениальный живописец, родной брат Филиппа Бри до.
Кроме таланта, Бальзак наделил Жозефа множеством добродетелей. Он нежный и преданный сын и внук, он некорыстолюбив, самоотверженно предан искусству, бесконечно порядочен; обо всех этих качествах «вождя новой школы в живописи» Бальзак поведал со свойственной ему аффектацией.
Эжену роман не понравился. Эжен предпочитал, чтобы хвалили картины, а не его самого, и, кроме того, он хотел открытых, даже официальных похвал, а не иносказательных. Этот маскарад его раздражал.
Он добивался всю жизнь, как только почувствовал себя достаточно сильным, официального признания, он не любил быть гонимым, он с величайшим уважением относился к официальным отличиям; он был очень доволен, когда ему нацепили офицерскую ленту Почетного легиона; вот уже три года подряд он выставлял свою кандидатуру в Институт — он непременно желал стать академиком:
стал же им Энгр!Академиком можно было стать только в том случае, когда один из них умирал. Жан-Доминик Энгр, который был человеком прямым, на похоронах своего предшественника, чье кресло он теперь мог занять, вышел вперед и наклонился над могилой еще до того, как гроб был засыпан землей. «Так, так!.. — сказал он. — Очень хорошо. Наконец-то он здесь останется».
Первый раз свою кандидатуру Эжен выставил в 1837 году, после смерти барона Жерара. Академики ему отказали.
В 1838 году он второй раз баллотировался — опять неудача.
В 1839 году он подал в третий раз — и снова академики не захотели его видеть в креслах рядом с собой.
Три года подряд. Его опережали художники, по сравнению с ним совсем незначительные, люди, известные только в коридорах Школы изящных искусств. Его имя гремело, он был знаменит, ему поручались заказы, он был богат наконец, но чего-то такого ему не хватало, необходимого, нужного: ему не хватало обычности. Он не был как все — и это всех раздражало.
Он был странным художником. В высшей степени странной была его манера советоваться не со своими коллегами, а с Рембрандтом и Рубенсом. Великим, таким непомерно великим быть неприлично. Кроме того, он был коряв — в нем не было ни на грош изящества, ничего очаровательного, только страсть, только пафос — он все принимал слишком всерьез: эти старики академики были не в пример ироничней.
Короче говоря, он был обречен бесконечно стучаться в те двери, которые для других открывались с первого раза. Девять раз он выставлял свою кандидатуру в Институт, прежде чем проник в это святая святых.
Каждый раз, когда ему отказывали, он негодовал, он возмущался. Он был уверен, что ему препятствуют интриганы, — увы, он был близок к истине, причем основным интриганом оказался Жан-Доминик Энгр, который был далек от того, чтобы демонстрировать свое благородство. Еще будучи в Риме, он напоминал беспрерывно коллегам, что этому «разрушителю живописи» не место в академических креслах, в академии, историческое призвание которой охранять.
С 1840 года, когда Энгр вернулся в Париж, они стали постоянно встречаться: на выставках и даже на званых обедах. Энгр фыркал, как рассерженный кот, и демонстративно отворачивался. Эжен был изысканно вежлив. Однако академиков он не называл иначе как «змеями из Института».
«Мы раздавим этих змей!» — говорил он Андрие, потрясая палитрой, и набрасывался на холст с еще большим ожесточением.
Ему было едва лишь за сорок.
Но лихорадка, проклятая лихорадка, засевшая в нем с того самого злополучного года, когда он вымок под проливным дождем, добираясь из Луру в Монбазан, к дилижансу, проявлялась все более и более угрожающим образом. Горло болело так сильно, что временами он не мог ни говорить, ни глотать. Весной 1842 года он провел в постели два месяца. Что это было, предупреждение?
Возможно. Он возобновил свой дневник. «...Люди, у которых гениальность соединялась с крайне слабой физической организацией, рано начинали чувствовать, что они не в силах одновременно отдаваться трудам и той беспокойной, полной наслаждений жизни, которую ведет большинство обыкновенных людей. Воздержание, которому ради самосохранения они должны были следовать, было для них равнозначащим здоровью и для многих даже являлось средством победить свой хилый темперамент».
Человеческая жизнь оказывалась не бесконечной, отнюдь: в 1824 году Жерико, в 28-м Боннингтон, в 27-м сестра, в 35-м племянник, в 40-м умер Феликс Гиймарде, бывший для него почти родственником. В 1842 году, в марте, от апоплексического удара умер Стендаль. Ему было 59 лет от роду. Он умер, успев все-таки себя обессмертить. «Не упускайте ни одной возможности.., — постоянно говорил он Эжену, — жизнь коротка».