Делакруа
Шрифт:
Как только доктор Лагерр разрешил Эжену встать, он уехал в деревню, во Фрепильон, на мызу к дядюшке Анри Ризенеру.
Он написал оттуда Пьерре:
«Милый друг, я проделал очень приятное путешествие и надеюсь на существенные улучшения в моем здоровье. Я знаю теперь, что, если бы я строже придерживался режима молчания, который был мне предписан, я давно бы уже поправился. Но ты знаешь, как для меня соблазнителен малейший предлог для самого пустячного разговора».
Можно представить себе, каким это было для него испытанием, как он осекал себя всякий раз, раскрыв только рот, чтобы произнести нечто блистательное.
Но молчание имело свои преимущества. Целый месяц он бродил по мокрым полям, удирая от дяди, закутав шарфом болевшее горло. Целый месяц он терпеливо молчал, целый месяц он наслаждался природой, как будто готовясь к окончательному свиданию с ней.
«Мой друг, в марте месяце надо уезжать в деревню — там перевернутся все твои представления о прекрасном, об идеале, отборе и пр. Облезлые, мокрые дороги, окаймленные лишенными листьев прутьями, плоский и тусклый ландшафт говорят нашему воображению столько же, сколько и самые хваленые пейзажи на свете. Семена, набухающие на самой поверхности земли, фиалки, робко изливающие свой аромат, — всё нас восхищает...
Да здравствуют хижины, да здравствует все, что способно говорить нашей душе!»
Тем не менее, так и не дождавшись теплых дней, которые, как обещал ему доктор Лагерр, излечат его окончательно, он вернулся в Париж и тотчас же вскарабкался на леса.
Человек, изъяснявшийся еле слышным шепотом, ораторствовал при помощи живописи. Он готов был заполонить своим гением все стены Парижа. Ему поручен был еще один огромный заказ: роспись библиотеки Палаты пэров в Люксембургском дворце.
На стене — Александр Великий, приказывающий уложить рукописи поэм Гомера в золотой ларец.
Купол — композиция, состоящая из четырех групп. В первой — Данте, представляемый Вергилием Гомеру. Их окружают величайшие поэты всех времен. Во второй — знаменитые греки. В третьей — крылатый гений подносит Сократу оливковую ветвь. В четвертой — знаменитые римляне: Цезарь, Цицерон, Марк-Аврелий, Траян.
Неужели он не устал от этих постоянных парений? Постоянно надо было поддерживать свой интеллект в состоянии величественном и несколько высокопарном; это, пожалуй, противоестественно — все время витать.
Тем не менее он с величайшей энергией опять организовывал, сочинял, комбинировал...
К вечеру он обычно изнемогал от усталости. Все время его лихорадило. В июне он уехал в Ножан, к Жорж Санд и к Шопену.
Ножан был расположен в буколической местности, где паслись овцы, тихо журчали ручьи и летали стрекозы. Санд, если хотела, могла быть настоящей крестьянкой — иногда она даже доила коров. Она стала толстеть, и в ее отношениях с Фредериком Шопеном обнаруживалась — даже постороннему глазу — некая трещина. Впрочем, пока обстановка была очень мирная, только иногда взгляд, оброненное слово, досадливый жест обнаруживали, что любовь на исходе.
В Ножане Эжен иногда рисовал — главным образом кошек, и немного писал — цветы и редко пейзажи. В ландшафте он упорно исследовал форму — от формы холма до формы ветви, его склонный к порядку и систематике ум настойчиво искал сходства, он объединял — скалу и песчинку, венчик цветка и огромные кроны ножанских дубов, он
не пренебрегал ни единой тварью, он следил за усилиями муравья, за битвами мух с пауками, за странным, танцующим полетом бабочек, он чувствовал себя естествоиспытателем, Фаустом, добавляющим в систему мироздания недостающие звенья.Он умилялся, мирные сельские виды вызывали в его памяти детство — Шарантон, где он удил с мальчишками рыбу в безымянных притоках великой реки, протекавшей через Париж. Великое чувство единства с природой, грозное чувство, появление которого означает приближение старости, охватывало его с небывалой силой.
Он почувствовал внезапно, что ему надоело быть гостем, он снова хотел быть хозяином, как в молодости, как в до сих пор милом его сердцу Буакском лесу, он снова хотел бродить по тропинкам, по одним и тем же, каждый день, каждый день, иногда только отклоняясь в сторону, чтобы исследовать не замеченный ранее куст или корень, обнажившийся после дождя.
Он чувствовал себя безысходно привязанным к Франции, к этой гигантской усадьбе, разделенной на миллионы крошечных доль, и он тоже хотел быть в такой доле, чтобы жимолость отгораживала его от соседа, чтобы сад подчинялся его рукам и приказам, слушался его одного.
Он устал, наконец, чувствовать себя вечно подтянутым, он желал быть один вместе с садом.
В 1844, в мае месяце, Эжен Делакруа арендовал в дачной местности Шамрозе, сравнительно недалеко от Парижа, маленький домик с участком, который затем приобрел в свою полную собственность. Домик был тесным, но все же в нем было несколько комнат, и среди них комната, в которой он мог устроить себе мастерскую.
Через тридцать лет его поместье увидел Эдмон де Гонкур: «Домик обедневшего деревенского нотариуса, садик, словно у кюре, ателье, выкрашенное в грязно-гороховый цвет...» О капризный, прозаический век! Для Делакруа это были пенаты, он жил там, как римлянин, уставший от шума Вечного города...
«Самое прекрасное утро, какое только можно себе представить, и самое очаровательное ощущение, охватывающее меня, когда я раскрываю окно. Чувство свободы и покоя, которыми я наслаждаюсь здесь, полно невыразимой сладости. Поэтому я отпускаю себе бороду и хожу в сабо...
Вечером — долгий восторг перед звездным небом. Какая тишина, сколько деяний совершает природа среди этого величавого очарования! А у нас — сколько шума, который умолкнет, не оставив ни малейшего следа!»
Он, относившийся так скептически к идеям тех, кто в деревне ищет нравственной чистоты и спокойствия, пишет теперь в дневнике:
«Каких наслаждений лишен горожанин, канцелярист или адвокатский клерк, вдыхающий только бумажную пыль и грязные испарения бесстыдного Парижа! Какое громадное преимущество для крестьянина, человека полей!»
Как плод, который созревает ради зерна, ради косточки, ради продолжения рода, он изменял свою внешность, он менял кое-что и внутри, как бы прилаживая, приспосабливая нравственный и интеллектуальный свой механизм к тому основному, что, раз сформировавшись, уже оставалось таким навсегда. Поэтому противоречия, которые покажутся вам странными в его рассуждениях и особенно в его привязанностях, не более чем свидетельство постоянной работы, постоянного утрясания себя самого, приноравливания себя к своей гениальности.