Делакруа
Шрифт:
Эжену Делакруа гашиш не внушал ни суеверного страха, ни отвращения. Но он был осторожен и боялся стать наркоманом. Шарль Бодлер курил постоянно.
Эжен Делакруа не пренебрегал искусственными средствами, которые, как он полагал, иногда стимулировали работу его и без того энергичного мозга. Он часто и пространно рассуждал на эту тему, утверждая, например, что если он написал страницу, а потом перечитал ее, выпив предварительно стакан вина, то находил тут же массу ошибок и всякого рода погрешностей, которые остались бы наверняка незамеченными, будь он трезв абсолютно.
Однажды он нарисовал автопортрет, названный им «Делакруа в неистовстве». Он был неистов, потому что был пьян.
«Для того чтобы писать,
Однако все то, что в Эжене Делакруа могло трактоваться как своеобразие гениальной, но абсолютно естественной психики, у Шарля Бодлера, развиваясь, приобретало преувеличенный, чрезмерный характер.
Эжен Делакруа огорчался, что кузен Борно не разделил с ним восторгов по поводу жизни священника в скромной хижине — кузен продолжал толковать о своих улучшениях, вырубках, известковых печах и т.д.
Шарль Бодлер утверждал: «Этот мир покрыт таким толстым слоем пошлости, что презрение к нему со стороны каждого разумного человека неизбежно приобретает силу страсти».
Эжен Делакруа относился к протестантам неодобрительно — он полагал, что по их вине «опустели небо и церкви» и божий храм стал похож на школу для бедных.
Шарль Бодлер, будучи в Бельгии, скандализовал даже католиков-фламандцев своим пристрастием к иезуитам. Пышный интерьер иезуитской церкви, которую он обнаружил в Брюсселе, напоминал ему внутренность катафалка. Он им восторгался.
Эжен Делакруа находил, что у Жорж Санд отсутствует чувство меры и что в некоторых случаях она ведет себя слишком по-бабьи. Однако отношения между ними всегда оставались сравнительно добрыми.
Бодлер ненавидел Жорж Санд. «Я не могу думать об этом тупом создании без дрожи ужаса, — говорил он, — при встрече с ней я не замедлю пустить ей в голову чашу для святых даров». Ее доброта казалась Бодлеру ханжеством, ее экспансивность — истерикой, ее увлечение политическими идеями века, ее подчеркнутый демократизм — сплошным надувательством. «Должно презирать народ, здравый смысл, сердце, вдохновение и очевидность», — вот что говорил Шарль Бодлер.
Если бы Делакруа не столько сам говорил, сколько позволял бы Бодлеру высказать свои взгляды, он вынужден был бы признать с изумлением и, может быть, с огорчением, что на почве, удобренной кровавым пеплом «Сарданапала» и «Хиосской резни», произросли цветы весьма неожиданные, с ароматом чрезмерным и пряным, мнения, с которыми если он и был отчасти согласен, то никогда не выражал таким парадоксальным и категорическим образом.
Если он и любовался пожаром и кровью, резней и катастрофами, то у него не хватило бы духу никогда заявить: «Есть всего лишь три существа, достойные уважения: священник, солдат и поэт. Познавать, убивать и творить».
18
Четыре пятых произведений Делакруа — чистейшая чепуха, остальное — сомнительного или подозрительного достоинства.
В 1847 году Эжен Делакруа закончил росписи в библиотеках обеих палат. Он спустился с лесов, он теперь ждал, как примет росписи публика. Однако его ожидало разочарование совсем особого свойства. Публике, то есть парламентариям, что прохаживались в кулуарах, подцепив друг друга под руку и сговариваясь об очередных ловких ходах, или сидели, уткнувшись в толстейшие тома свода законов или парламентских постановлений, или, наконец, сочиняли блестящие речи, которые надо было произнести минут через восемь — некогда было задирать свои многотрудные головы, чтобы рассмотреть живопись, как бы она ни была прекрасна. В крайнем случае они обошлись бы и вовсе без живописи. Они были совсем не похожи
на величественных, расхаживавших по венецианским дворцам, ценя со знанием дела плафоны Тинторетто или Веронезе. Ах, им было, в сущности, совсем не до живописи.Надо сказать, что посетители Салонов были гораздо внимательней — они приходили туда отдохнуть и развлечься, приходили именно ради картин и интересовались именно ими. В этом смысле не было работы для Делакруа более неблагодарной, чем эти росписи, их и до сих пор можно увидеть с трудом: надо добывать разрешение, хлопотать и т.д. Делакруа был уязвлен. Хотя, несомненно, друзья и ценители и дружелюбная пресса отметили росписи не одной даже хвалебной статьей, но настоящего, явственного успеха не было, не было той обязательной баталии, к которым он так привык, и, хотя эти баталии его оскорбляли, они уже составляли часть того, что он разумел под словом «успех».
Он был уязвлен, хотя, как обычно, держался безукоризненно, и, кроме того, после выполнения этих работ он мог считать себя определенно человеком богатым.
К пятидесяти годам облик Эжена Делакруа приобрел ту законченность, вслед за которой наступает разрушение, старость, хотя состояние этой законченности может длиться годами, даже десятками лет.
Его небольшая элегантная фигурка стала как будто еще суше, и голова поэтому казалась еще крупнее: он держал ее теперь еще более гордо, а бородка клинышком усиливала мушкетерский оттенок, который его всегда отличал. И когда он фотографировался — первые дагерротипы уже украшали стены парижских квартир, — то еще более, нежели это заметно в его автопортретах, он выпячивал вперед подбородок, откидывал назад голову и вздергивал брови над веками, нависшими подобно двум крышкам; внешние углы их были немного опущены, что усиливало уже несколько забытое сходство С князем Талейран-Перигор.
Князь отличался от своего гениального сына тем, что всегда шагал в ногу с веком. Сын же парил.
И пока он возился со своими плафонами, добиваясь неслыханной еще колористической мощи, пока он командовал своими помощниками, пока управлялся с этими громадными пространствами, которые требовали постоянного внимания и постоянного напряжения, мир как будто повернулся немного, и он немного отстал, как отстает маятник, подвешенный к куполу изнутри, прочерчивая след на полу.
Неожиданно — это ощущение, может быть, мелькнуло и у него самого и у тех, кто был рядом с ним — неожиданно оказалось, что при жизни еще он уходит в вечность, он, самый стремительный, самый бурный из французских романтиков.
Этому ощущению способствовала, вероятно, и легенда, начавшая его окружать, та таинственность, тот особенный флёр, который его отличал от буйных и не всегда умытых собратий по ремеслу.
Однако более всего в этом несвоевременном переходе в вечность повинны были события, вновь, уже в который раз, взорвавшие мирное небо Парижа, нарушившие привычное цоканье конских копыт и шелест шин по его мостовым.
Однажды Шарль Бодлер заговорил с Делакруа о Прудоне. Прудоном он восхищался, называл его кумиром народа, а взгляды его «наиболее современными и совершенно передовыми». Странно было, вообще говоря, слышать от Бодлера подобные речи.
В 1840 году Прудон выпустил в Париже брошюру «Что такое собственность?». Тезис, выдвинутый в этой брошюре, ошеломлял своей дерзостью; «Собственность — это кража». В стране, где общество, политические партии и правительства только и занимались тем, что изыскивали гарантии, охранявшие собственность, это заявление вызвало грандиозный скандал.
Не входя по существу в рассмотрение идеологии и системы Прудона, следует заметить, что в качестве фермента, в качестве мощных и безотказно срабатывающих дрожжей, разрушение безусловного авторитета собственности было необходимым условием будущих социальных движений и будущих революций.