День рождения покойника
Шрифт:
«Лень даже и рот разомкнуть…» — обиженно отметил Жужиков. Попытался вспомнить, как ему только что жалко-понятно было дочку, как жалко-понятно было всех на белом свете, но вспоминалось уже смутно, с недоверием, а главное, как никому не нужное.
Он заметил газеты, скрученные рулоном. Забрал их и, хотя ничего, кроме программы телевидения, читать не собирался, с видом деловитости пошел из комнаты.
Пухленький конверт выпал из скрутки газет.
Не заметив, Жужиков нечаянно наподдал его ногой. Письмо грузно отлетело к дверям.
С чувством пылкого извинения, с недоумением, но и с жадно вспыхнувшим интересом Жужиков проворно нагнулся. Взял письмо в руки. Взволновался.
Конверт
Попробовал приглядеться, но в комнате было темно, а очки остались в кабинете. И только на террасе, на далекий отлет руки отставив от глаз конверт, сумел прочитать:
«МОСКВА. Жужикову Антону Павловичу — ПИСАТЕЛЮ (лично!)»
Его — будто бы теплым горделивым ветерком овеяло — изнутри.
Писала, похоже, женщина. По тщательному почерку, по тесному многословию обратного адреса он догадался, что это — письмо от читателя. Как ни странно.
«Хех!» — издал Жужиков странный кратко-задорный, не без самодовольства звук. Тычком распахнул дверь и вышагнул на крыльцо, мельком почуяв совершенно неведомую в себе повадку — победительно, как бы сказать, превосходительную.
…А здесь была весна.
А здесь был май, самое его начало.
Снег только-только сошел. И солнце грело уже прилежно, уже проникалось заботливой нежностью к невзрачной этой земле: и к этим жидко оплывшим холмикам грядок, похожим на просевшие от небрежения могилки; и к грязно-окаменелым, еще не очнувшимся к жизни, искривленным скелетам серых яблонь; и к хворостяным кустам смородины, тоже как бы обметанным помертвело-серой патиной зимней скуки и на которых лишь кое-где начинала пестреть микроскопическая зелень прорывающихся почек; и к жирным озерцам отяжеленной желтой воды, смирно стоящим во всякой низинке, в каждом междурядии, в каждой ямке.
Было совсем еще мало радости взгляду. Но уже неудержимо волновалось, но уже порывалось спешить куда-то, обмирало надеждами нутро человеческое!
Тихо было. Но, непрерывный и радостный, все чудился какой-то шум вокруг, шелестение, шорох — творилась весна.
Жужиков, подложив газеты, сидел на ступеньке.
Вот этак-то, наподобие кроткого просителя сидючи — в изножии лестницы, почти у самой земли, на самом как бы донышке мира, — он чувствовал себя на месте.
Сосны дружным строем вплотную подступали к забору, воодушевленно возносились в небеса. Глухо розовеющие (сквозь грязноватое серебро) стволы их образовывали как бы ограду, внутри которой, у подножия которой Жужиков всегда испытывал одно ощущение — спасшегося от погони человека.
«Господи! Какая чепуха все это!» — облегченно вздыхал Антон Павлович, прикрывая глаза и преданно обращаясь лицом к солнцу. «Какая чепуха все это!» — вздыхал с интонацией высвобождения, подразумевая под этим «все» неразличимо многое, но прежде всего — жизнь свою, карикатурную, словно бы и не его собственную, а кем-то для него выдуманную: эту фальшивую личину глубокой задумчивости, которую надо напускать на чело, садясь «работать» — коченеть то есть с карандашиком наготове над листом бумаги, зачем-то вымучивая из себя слова, как можно более ему не свойственные, и испытывая при этом почти мышечные усилия человека, становящегося на цыпочки, — и это назойливое, как нудный недуг, ощущение постоянной несвободы своей, раздражительной спутанности, утесненности, которое не покидало его, кажется, никогда: ни в разговорах так называемых творческих, ни в самом этом «творчестве», которое более всего напоминало жизнь неудачливого серенького паучка, который крохоборски спешит повязать дрянными паутинками-словесами все, что ни заметит его тускленький подслеповатый взор… И эту жгуче-стыдную, однако всякий раз с новой остротой
вспыхивающую надежду жалкого побирушки, открывающего по утрам газету и ждущего, что вот сейчас мелькнет и его фамилия и кто-то, вальяжный, красноречивый, начнет, наконец, говорить о нем ту неправду, которую он так алчет; и даже ощущение промаха, застарелое, тупо ноющее в нем всегда (промаха во всем: и в судьбе, и в занятии, которое он выбрал), — даже это ощущение казалось пустяковым вот в эту минутку, когда сидел Антон Павлович на теплой ступенечке, внимая дружелюбной тяжести солнца на лице, и то ли дремал, то ли сладко бодрствовал, вздыхая изредка с отдохновенной отрадой:— Господи! Какая чепуха все это!
Сегодня что-то еще приятствовало этому сидению. Какое-то родственное тихое тепло, изнутри обращенное к нему, слышал сегодня Жужиков.
Он совсем немного напрягся вниманием и тотчас вспомнил: письмо!
И с еще пущим восторгом — как в пуховую нежную трясину — пошел погружаться в умиротворение свое. Но оно, умиротворение это, сделалось как бы веселее, деятельнее, оттого что он слышал теперь присутствие невдалеке от сердца этого загадочно-толстенького конверта.
«Как все очень одинокие люди, он любил получать письма», — сказал Жужиков и вдруг услышал тревожный сквознячок, опахнувший душу. Ему стало не по себе. Эти слова — были правдой. И не только о нем. Вообще — правдой.
…Он заметил, что сидит уже не в дремотной позе, а напряженно и деятельно, а глаза его, слепо ожидая, устремлены перед собой.
И когда заметил это, когда увидел себя как бы со стороны, — все тотчас же и кончилось.
Серенький паучок принялся сновать с паршивенькими своими паутинками туда-сюда. Посыпалась невпопад, как из грязного кулька, словесная дребеденька — все третьесортное, в налипших крошках, непотребное: «…в напряженном ожидании… сторожко… как охотничья собака, завидевшая дичь…» — вновь, с издевкой завывая, унесся в пустые небеса промахнувший мимо цели заряд.
Сзади скрипнула дверь. Вышла дочь.
Он оглянулся: она уже собиралась уезжать.
Облако хмурой скуки как бы выплыло вместе с ней на крыльцо.
— Иди посиди… — сказал он ей.
— Нет уж… — голос ее был пренебрежителен и насмешлив.
Неудобно было глядеть на нее вот так — снизу вверх, выворачивая шею, — и Жужиков отвернулся, и снова стал смотреть на сад, освещенный солнцем. Странная какая, подумал он, ее даже не тянет на солнышко.
Дочь стала спускаться, и Антон Павлович с неприятным удивлением услышал, как панически заныли на разные голоса тщедушные досочки лестницы под ее тяжестью.
«Она — некрасивая!! — пораженно увидел Жужиков, когда Маняшка спустилась по лестнице и остановилась перед ним. — Какая некрасивая! И несчастная, наверное?»
Дочь стояла теперь на самом пригреве, но, как бы сказать, не предавалась солнцу, не внимала этой первой сладкой теплыни, а глядела-разглядывала отца ярко-ироническим взором.
Он тоскливенько заерзал. «Неужели сейчас начнет?..»
— Ладно. — Маняшка, выдержав издевательскую паузу, произнесла это с ленивой милостью. — Поеду. Привет.
Он поднял на нее глаза, а она — уже уходила прочь, пренебрежительно, словно напоказ ему, колыхая задом и через шаг с непонятной старательностью наподдавая ногой опустелую кожаную кошелку.
— Привет… — глупо сказал вслед Жужиков. И его сразу же переморщило от досады.
А потом (большая редкость!) он вдруг обозлился.
«Тоже мне… туда же! — подумал он о себе с интонацией матерщины. — В собственной дочке ничего понять не можешь! А туда же!..»
Он с тревогой взглянул на небо. Было чувство, что облачко набежало на солнце: что-то вычлось, какая-то самая нежная малость, из того сиятельного доброго тока, который лился на Жужикова с небес.