День рождения женщины средних лет
Шрифт:
Он не без труда развернулся и поехал довольно медленно. Выехав из переулка на проспект, он включил телефон и снова набрал тот же номер – молчание.
В тот момент, когда клал трубку, он увидел ее. Она шла по тротуару в сторону дома. Самое главное, что он успел заметить, – как она смотрела на того человека: точно так же, как на него, поднимая голову, чтобы глаза прямо в глаза.
Он перестроился в крайний левый ряд, так что вряд ли она могла его заметить, когда он их обогнал. Он даже не очень спешил, все равно приедет минут за двадцать до них.
«Это была моя ошибка, – думал он, – что я никогда не приезжал в обед. В конце концов, в этом нет ничего невозможного – иногда отменить, перенести какую-нибудь встречу и приехать около часу. Это я виноват, – думал он, – что не приучил к приезду без звонка. Надо будет поставить машину в соседнем дворе, где гастроном», – думал он.
Ворота были уже распахнуты. Он выпрыгнул из машины, заложил засов. Солнце падало сквозь ставни. Он
«Видишь, – сказал он, – как пригодился этот дом? Здесь можно отсидеться, как в крепости, пока остается хоть один патрон...»
Белый узкий и высокий дом стоял на скале. Я просыпаюсь около пяти и думаю: ну зачем она смотрела на него точно так же? Болит печень, и сделать ничего нельзя.
Убежище
Шоссе летело в небо. Облака в небе вроде бы медленно плыли, но в то же время стремительно неслись, непрерывно меняя форму и цвет. Это был настоящий театр: отвернись на минуту – прозеваешь самое важное. В начале семидесятых его ровесники дружно пошли из младших научных сотрудников и старших инженеров в смотрители лифтов, истопники, сторожа автостоянок и стройплощадок, просто в тунеядцы с фиктивными справками о трудоустройстве, полученными от знакомого маленького начальника в обмен на зачитанную до дыр тамиздатскую «Лолиту» или на запиленного «Сержанта Пеппера». И садились писать заведомо непроходной великий роман или покрывали холсты гениальными беспредметными разводами либо вполне конкретными беспощадными прозрениями – страшными рожами современников и мрачными пейзажами страны... Пили портвейны «Кавказ» и «Агдам», по ночам в подвалах или доведенных до состояния свалок квартирах бренчали на гитарах и пели всякую самодельную безвредную диссидентщину...
А он боялся. Вернее, не то что бы боялся, хотя и боялся тоже, но, главное, принципиально отвергал этот путь напыщенного безделья и безосновательной веры в собственную незаурядность. Впрочем, в компании ходил, пил тот же портвейн – предпочитая водку, но было неловко выделяться – и беседовал о свободном искусстве, проклинал державшую всех приличных людей за горло власть. Относительно власти был согласен полностью, хотя основания для нелюбви к ней у него были несколько другие, чем у друзей, что же касается ценности свободного искусства, то на этот счет сильно сомневался, рассматривая стоявшую пачками вдоль стен живопись на подрамниках и слушая чтение глав очередной нетленки.
Однажды из-за этих его сомнений произошла драка.
Провожали по израильской визе в Вену – а потом, конечно, в Нью-Йорк, в рай современной культуры! – одного неудачливого выпускника Суриковки, тихо, не скандаля в приемной Верховного Совета, отработавшего водителем троллейбуса весь срок, пока положенное отъезжантам мучение не кончилось, и завтра улетавшего на волю. С собою художник собирался везти холсты, наскоро загрунтованные поверх собственного сюрреализма и халтурно в три дня скрытые под кривыми китчевыми портретами родственников. Грунтовали общими силами, а портреты писал сам отъезжающий – с довоенных фотографий девушек в беретиках и мужчин в полувоенных кителях. Должно было сойти за семейные реликвии, а уж на свободе предстояло чепуху смыть и сразу устроить сенсационную выставку где-нибудь в Сохо, о, Сохо! Однако в Третьяковке хмурая тетка-эксперт явно гэбэшной внешности, с ненавистью глядя на мошенника, припечатала на обратные стороны всех картин потрясающую формулировку «художественной ценности не представляет, вывозу не подлежит». Таким образом, автор не мог претендовать ни на транспортировку своих шедевров за границы социалистической Родины, давшей ему счастливое детство и бесплатное образование, ни на продажу этих же шедевров какой-нибудь отечественной организации, хотя бы самому захудалому Дворцу культуры – художественной ценности не представляет... Словом, провожающие разобрали жутковатые портреты по рукам до лучших времен – может, удастся через западных дипломатов передать. А те холсты, которые остались невостребованными, спьяну и в пылу злобы на власть художник изрезал, вынес во двор и кинул в вечно тлевшую помойку, еще плеснув туда для надежности растворителя.
И никто не приехал на пожар, потому что всё тогда было спокойно, даже пожаров настоящих вроде не было, а помойка – ну, ерунда, пусть себе горит.
Вместе со всеми наш герой – назовем его, как положено, N – заворачивал в газеты доставшуюся ему картину и возмущался дикарскими, подлыми порядками. Точнее, удивлялся: что ж за идиоты коммунистические начальники? Ведь сами плодят себе врагов. Что случилось бы, если б разрешили выставиться бедняге в каком-нибудь фойе, если бы даже галерея его родного Саратова, откуда когда-то приехал он пробиваться в Суриковку, купила пару его ловких подражаний Де Кирико и повесила бы их в зале «Работы наших земляков»?! Да ничего не случилось бы с их всё поглотившей властью, никто бы не умер, всё так же эти старые дураки целовались бы и объединялись с людоедами всех стран, строили
свои поганые ракеты... А парень не уезжал бы неизвестно куда, полный ненависти. Мирно интриговал бы в Союзе художников с целью получения новой мастерской и при случае демонстрировал бы зарубежным гостям свободу творчества в Советском Союзе. Настоящие идиоты.Между тем, к середине ночи все сильно напились, конечно, и решили уже не расходиться, а ехать всей компанией утром в аэропорт – прощаться сквозь металлические прутья забора, когда друг пойдет по полю к трапу, ведущему прямо в рай. И черт с ними, пусть фотографируют и подшивают фотографии в свои сраные досье, хватит их бояться. Собирался ехать и N, хотя ему это было более опасно, чем всем этим дворникам и сантехникам, ему-то в кадры его трижды проклятого института могло прийти неприятное сообщение откуда следует, запросто отложили бы защиту, а то просто выгнали по сокращению лаборатории...
Однако тут-то и произошел конфликт. Будучи уже очень нетрезвым, отчего он всегда становился назойливо откровенным, N поймал свежего предателя Родины в углу и, словно надеясь сообщить ему последнюю мудрость, сказал оскорбительные и беспощадные слова.
– Понимаешь, чувак, – сказал N, покачнулся и слегка придавил приятеля к стене, что было совсем некстати, – всё правильно, чувак, жизнь проходит, и прожить ее надо там, чтобы не было больно за бесцельно...
Тут оба усмехнулись шутке, ставшей популярной в последние годы, когда уезжали один за другим, вдруг как бы обнаружив еврейскую ветвь родни. И для N не было бы никакой проблемы в том, чтобы получить через друзей приглашение от неведомой тети из Хайфы – мало ли какие могут быть у русского человека тети... Действительно в Израиль ехала едва ли половина, остальные пробивались через Австрию и Италию в Штаты.
– ...Но, чувак, – продолжал N, все никак не отпуская припертого к стене, – понимаешь, старик... ну, здесь у тебя персональной выставки никогда не будет, я согласен...
Они все были уверены, что ничего никогда не будет.
–...но, старик, – тут N, к счастью, понизил голос, не то был бы бит, пожалуй, всей компанией, и справедливо, – а если и там не будет? А? Не по идеологии, понимаешь, старик, а по художественным достоинствам? Там же все по-честному, так, чувак? И если там скажут, что не то... ну, по художественным, ты пойми, старик! Ты представь! Тогда что? В петлю?.. Вот я не еду...
Объяснить, почему он не едет, N не удалось. А он хотел сказать, что дело не в допуске первой формы, из-за которого он невыездной минимум на пять лет после увольнения, а то и навсегда, хотя, конечно, дело было прежде всего именно в этом, но N как раз хотел объяснить, что дело не в этом, а в том, что он боится свободы, которая обязательно покажет, кто чего стоит на самом деле, и очень страшно обнаружить на свободе, что не стоишь ничего, а тут хоть утешение есть на всю жизнь – коммунисты виноваты, так что надо еще сто раз подумать, прежде чем рваться на свободу, и вот он, N, например, не готов к такой проверке... Здесь в институте все знают, что он давно не то что кандидатскую, но и докторскую защитил бы, если б вступил. Здесь он непризнанный гений, а там может оказаться признанной бездарью... Мысли это были неглупые, и даже странно, что N, не выдающегося, как он сам считал, житейского ума человек, дошел до них еще тогда, в семьдесят втором, а не в девяносто втором, например, или в девяносто шестом, когда все дошли, когда многие из неуехавших и оставшихся в живых участников той вечеринки стали ходить вместе со старушками в пионерских галстуках и стариками в райкомовских шляпах на митинги против свободы. Но что ума N был действительно небольшого, подтверждалось тем, что этими мыслями он решил поделиться с человеком, у которого в кармане уже лежала справка о лишении советского гражданства в связи с переездом на ПМЖ в государство Израиль.
...Так что N не договорил, получив слабый, интеллигентский удар не сжатым как следует кулаком. Это еще хорошо, что не настоящий, неумелый оказался удар, потому что вообще-то у художника рука была тяжелая. Тем не менее кровь из носу N пошла, поднялся шум, N стоял с закинутой головой, друзей принялись мирить и почти помирили, при этом N так и мирился, закинув голову. Никто толком и не понял, что произошло, ни художник, ни N никому ничего не стали объяснять. Однако, когда пришло время ехать в аэропорт, стали будить задремавших, потом допивать для храбрости и от огорчения предстоявшей вечной разлукой, потом вытаскивать чемоданы, потом ловить редкие утренние машины – тут N резонно решил, что хотя они и помирились, но после драки будет как-то странно махать из-за прутьев стального забора уже бывшему, ведь отъезд – это конец всему, так что в любом случае бывшему другу. Поэтому N просто пожал ему руку, как раз ту, которой получил по физиономии, взял свернутый в трубку холст и спокойно ушел к открытию метро, чтобы поехать домой, привести себя в порядок после трудной ночи и успеть на работу. Художник в волнении и переживаниях принял дополнительное рукопожатие, скорей всего, за еще один знак примирения, а отсутствия N потом, при окончательном прощании, не заметил – толчея, слезы, глупо бодрые шутки... Что же касается оставшейся компании, то от нее N понемногу года за полтора отошел.