Детородный возраст
Шрифт:
Кириллов дернулся и встал, все-таки вытащил сигарету, закурил, пересел на подоконник, съежился и сказал почти шепотом:
– Оставим, глупо и неинтересно. И, видимо, не соответствует истине. Всё так, если приблизительно и внешне. Вот рассказал – и всё не так.
Он замолчал и отвернулся – молчала и она, придавленная этим объяснением. Наконец, спросила:
– Может быть, дело в стране?
– Нет, вот именно нет. И неважно, какая страна. Важно, что нужно покинуть эту. Возможно, на время. С Америкой не вышло, но мы уже втянулись: сидели в Сети и искали программы и каждую неделю ходили в консульство на собеседование – год, два, три. Ну, попутно учили язык и искали лазейки. Ни с того ни с сего появилась Канада, очередная молодежная программа. Мишка скачал документы, мы заполнили и забыли. Месяца три, что ли, назад… Ну и как раз перед Италией они звонят и приглашают на беседу. Вот именно сейчас, когда я, в общем, и раздумал.
– Раздумал? –
– Да от всего. Не знаю, надоело.
– Нет, я серьезно.
– Из-за тебя и… Есть еще причины.
Какое-то время оба напряженно молчали, затем неожиданно для себя Маргарита сказала:
– Это не причины, и ничего ты не раздумал.
– Да? – удивился Кириллов и, словно прося помощи, весь подался на звук ее голоса и застыл.
Она немного помолчала и с улыбкой сказала:
– Ну конечно. Когда требуется что-то кардинально переменить – уехать, развестись или жениться, начать новое дело или его бросить, – вдруг выясняется, что прежний образ жизни тебя держит всеми руками и ногами: заболевают близкие, а дальние впиваются и голосят. Но стоит лишь это притяжение чуть-чуть преодолеть, все выздоравливают, замолкают и отходят. Это нормально, это закон гравитации, очень просто.
– Значит, мне нужно преодолеть тебя, а я не знаю как.
– Ничего не нужно. Я голосить не стану, обещаю. Когда ты улетаешь?
– Улетаю? Я еще ничего не решил.
Он встал, медленно приблизился к Маргарите, но она в две минуты оделась, закрутила волосы и мягко отстранила его руки:
– Ты прав, уже поздно, мне давно пора.
Эра Самсоновна, присев на стул возле кровати, считает мой пульс. Должно быть, это сон. Но нет, я слышу тиканье часов и шаги в коридоре. Глаза Эры полуприкрыты, губы что-то шепчут. Одета, как всегда, безукоризненно: бордовые и серебристые тона оттенков четырех-пяти плюс серебристые браслеты, серьги, цепи. И резковатые, но небанальные духи. По больнице ходят легенды о том, как и где она одевается и сколько тратит на это времени и средств. У нее бескомпромиссный вкус, не позволяющий ей не только никакой вольности во внешнем виде, но даже невыразительности, бесцветности, обыкновенности. Никак – не для нее. Наряд Гамбург – всегда высказывание, послание миру. Неважно, прочитают его или нет, она сама нуждается в этом сочинении. Я смотрю на роскошную Эру и думаю о том, что дело не только во вкусе, скорее, это один из видов выживания, попытка придать художественный, или хотя бы эстетический, смысл бесцветной жизни. А чем успешнее и состоятельнее жизнь, тем невыразительнее может быть образ. Я сама замечала: люди успешные порою внешне выглядят «никак» не потому, что им всё равно или проблема со вкусом, а потому, что полностью реализовались, исчерпали себя в другом, в главном. Их воплотившемуся «я» просто не требуется дополнительное «оперение», внешний рисунок. Вот, кстати, Наташа Ростова…
В последнее время мне не дает покоя Наташа Ростова, и я мысленно перелистываю Толстого, удивляясь тому, что его любимая героиня не понята, прочитана совсем не так, по сути оклеветана. Настоящая Наташа не в первом, а в четвертом томе, где она жена Пьера, мать семейства. Ну, в первом томе понятно: пора цветения, предчувствие любви, восторг, грезы… Любовь зовут – любовь является. Сначала в образе Андрея Болконского, затем – Анатоля, и на тот период это смысл Наташиной жизни. В конце романа от той Наташи, кажется, не остается ничего. Какие балы, какие восторги? Она отказывается от света, посвятив себя дому и детям, как пишут во всех учебниках и статьях, «опускается» и может по целым дням не выходить из детской, не одеваться и не причесываться. И это слово – «опустилась» – до сих пор, еще со школы, гвоздем сидит в голове: Наташа – опустилась. Ужас, ужас, ужас. Наташа Ростова, символ юности, олицетворение чистоты, бескомпромиссности, искренности, шастает в капоре по дому и вытирает детям сопли. Невозможно. Да глупость несусветная, и ужаса никакого. И Толстой говорил не о том. Всё дело в инстинкте и зрелости. Женском инстинкте и женской же зрелости, исходя из которых она просто не может пуститься по балам и салонам (что, кстати, требует вложений отнюдь не меньших, чем семья), оставить маленьких детей на нянек и кормилиц. Известно, как эти дети выживали в девятнадцатом веке – из трех один. Антибиотиков, прививок не существовало, почти всё зависело от ухода. Вот она изо всех сил и ухаживала, не доверяя всяким там нянькам. Классический вопрос приоритетов. А совмещать две сферы жизни – домашнюю и светскую – ну разве что за счет детей. Это черным по белому написано у Толстого: Наташа не берет детям кормилиц и кормит сама, сама встает к ним ночью, сама лечит и выхаживает, боясь отойти хоть на час. Какие при этом балы-то? Мать в ней вытесняет всё остальное.
Странно и любопытно другое: при таком бурно выраженном материнском инстинкте ей удается еще и любить (и даже
ревновать) мужа – обычно муж в таких случаях отодвигается на восемнадцатый план и ценится лишь как необходимое условие существования семьи.Как оказалось, Наташа Ростова с ее инстинктом и капором не дает покоя не только мне. Вчера, проходя по коридору, уловила кусок телеинтервью с вездесущей героиней нашего времени К. С., которая довольно искренне, связно и убедительно объясняла свою устойчивую фобию в отношении законного брака: не желает она превращаться в Наташу Безухову, желает порхать, желает жить. Даже зауважала девушку: мне бы так не суметь, здесь позиция, жизненный выбор. Классический вопрос приоритетов. А я… Я уже сейчас с ног до головы бесцветная от страха за ребенка полубезумная Наташа, не помню, когда видела себя в зеркале.
Всё это лоскутным вихрем проносится в голове и укладывается в ясную картинку: мне снилась Наташа Ростова в каком-то светлом и уютном балахоне, с сияющей и даже озорной улыбкой. Кажется, она говорила, что проживает единственно возможную и счастливую для нее жизнь, и ей смешно всё то, что про нее написано. Как жаль, что я проснулась.
Залюбовавшись сочетанием бордового и серебристого и снова поразившись тому, до чего же Эра напоминает Бабу-ягу, интеллигентную, современную, я забываю поздороваться и лишь смотрю, не шевелясь. Она нахмурена, сосредоточенна, погружена в свое, то есть в мое, и я чувствую, что опять что-то сгущается. Правда, не то, что я думаю. Эра Самсоновна долго вдумчиво молчит, потом мягко и сочувственно бросает:
– Ты знаешь, мне не нравится твой пульс. Вот что ты будешь делать!..
– Мой пульс? – не понимаю и пытаюсь приподняться. – А что с ним?
– Лежи, лежи. Не можешь вспомнить, какой он был раньше?
– В покое шестьдесят – шестьдесят пять. Ну семьдесят. И очень редко выше.
– Теперь под сто, во сне я насчитала девяносто. Вчера сто сорок, после того как ты ходила. Многовато.
Она непроизвольно поправляет свои украшения, барабанит пальцами по истории болезни, опять измеряет живот, слушает сердцебиение ребенка, затем мое сердце и принимается что-то писать, после чего спрашивает:
– Мы сколько принимаем гинепрал?
По этому «мы» я понимаю, что выписывать меня пока никто не собирается, и, вздохнув с облегчением, отвечаю:
– Давно, два месяца, наверное. А что, вредно?
– Что за вздор! Вы меня с ума сведете. Вреднее мысли, страхи. Запомни: страхи. Другое дело, что у гинепрала одно из побочных явлений – усиливается сердцебиение, тахикардия. Придется отменить пока что и принимать лишь в крайнем случае. Понятно? Мы сделаем УЗИ, ну и что скажет кардиолог… Не пугайся, нечего бояться.
– А что он скажет? – включаю я свои привычные бесполезные вопросы и тут же осекаюсь.
– Я тоже желала бы знать. Обследуем, посмотрим.
Помимо воли у меня наворачиваются слезы, и я, закрывая глаза, пытаюсь во что-то уткнуться.
– Да не рыдай ты, бога ради, – устало принимается ворчать Гамбург. – Тахикардия у беременных не невидаль, особенно после семи месяцев: сердце же работает с двойной нагрузкой. Ты сама что чувствуешь?
– Как будто я перед экзаменом – волнение всё время. И слышу, как стучит, особенно после еды или когда хожу. После еды ходить совсем невозможно, оно выскакивает. Лежа – лучше. Голодной тоже лучше, а чай совсем нельзя.
– И ты молчишь?
– Это максимум неделю. Я думала, пройдет. А может, гинепрал?
– Но ты его принимаешь только утром. Ладно, будем разбираться. Возьми часы с секундной стрелкой, лежи, считай, записывай пока. И не реви, не порти мне картину. Вот взяли моду, чуть что – реветь.
Несколько дней я только и делаю, что считаю свой пульс, который девяносто, сто и выше. Девяносто, если лежать и не есть. Если ходить, то сто двадцать. Если поесть и ходить, то все сто пятьдесят. Но главное, при сильной тахикардии матка себя ведет намного лучше и почти не сжимается, не тянет вниз. А чем меньше пульс, тем она напряженнее. Если подолгу не есть, число сердечных сокращений может упасть и до восьмидесяти четырех, но начинает сокращаться матка. Одно хуже другого. Изо всех сил лавируя между ее капризами и сердцебиением, я пытаюсь вставать и ходить тогда, когда тахикардия поменьше, но матка еще не сильно сокращается, я стараюсь есть и пить немного и почаще, но картина примерно одна и та же. В конце концов я устаю, мои часы ломаются без видимой причины, и я с облегчением перестаю считать.
Мое сердце проверяют и так и сяк, патологии не находят и разводят руками. Ко мне косяками ходят врачи, назначают консилиум, в результате Эра, вздыхая и приподнимая нарисованные брови, прописывает обыкновенную валерьянку с пустырником:
– Возможно, просто нервы. Давай полечимся электросном, иглорефлексотерапевт у нас хороший, психотерапевт…
– Ходить ужасно далеко. Пожалуйста, не нужно. Я сама.
– Ну хорошо, – на удивление без споров соглашается Эра и в сторону вздыхает. – Осталось потерпеть-то шесть недель. Не год, не два. Уж постарайся.