Девятьсот семнадцатый
Шрифт:
Он попробовал зарыдать. Но вместо плача получился хрип. А судорожное дыхание болью ударяло в
голову. Окоченевшее тело его начало дрожать мелкой истерической дрожью.
Потом Сергеев забылся.
*
Очнулся он от звуков близкой речи. Открыл глаза, но тотчас же вынужден был закрыть их. Ему прямо в
лицо с нетерпимой силой ударил луч яркого, теплого солнца. Дрожа от ощущения боли, Сергеев с трудом
повернул голову в сторону от солнца и снова поднял веки. Перед собой он увидел наклоненное обрюзглое лицо
командира полка
— Вы понимаете меня? — спрашивал полковник Филимонов. — Вы слышите?
— Да, — еле внятно прошептал Сергеев.
— Ну, и отлично, разожмите кулаки. Это турецкое дивизионное знамя мы возьмем с собой. Как трофей
перешлем в штаб армии. Как оно к вам попало? Ну, да потом расскажете, когда поправитесь. А пока, дорогой
поручик Сергеев, поздравляю тебя с производством.
— Прапорщик, господин полковник, — шепнул довольно громко Ястребов. — Не поручик, а прапорщик.
Верховное командование не утвердит такого производства. Это же невозможно: из вольноопределяющихся в
поручики.
— Нет-с, нет-с, адъютант. За такой подвиг — поручика, не меньше. Я знаю. Я буду ходатайствовать, если
нужно, перед его величеством. Я это сделаю.
Никто ему не возражал. Сергеев что-то хотел сказать, но не сказал, а только качнул головой и снова
забылся.
Через полчаса его подобрали, уложили на носилки и отправили в походный госпиталь, устроив в
офицерском отделении.
*
Быстрой вереницей промчались месяцы.
Фронт давно уже передвинулся за Эрум.
Однажды вечером, когда полк остановился на ночевку, с севера пригнали около роты солдат на
подкрепление.
Прибывших переписали, рассчитали и почти поровну разбили на шестнадцать частей. Каждую часть
придали ротам. А в ротах разделили на взводы.
В третьем отделении первого взвода появился новый боец. Это был небольшого роста, но крепко
сложенный человек. На чистом, в белом пушке, лице его, узкоглазом, толстогубом, даже тогда, когда он
улыбался, сохранялось выражение напряженной мысли. На конце его тупого носа удобно устроились большие
дымчатые очки, в которые, казалось, сам владелец никогда не заглядывал. Его взгляд постоянно скользил поверх
очков и был сосредоточен.
Поздоровавшись с отделением, это новое лицо тут же, не говоря ни слова, принялось помогать
товарищам, собиравшим палатку. Работа, на удивление, спорилась в его руках. Он так умело вбивал в землю
колышки, крепко увязывал бантами веревочные скрепы, что даже всегда недовольный, ворчливый Щеткин не
утерпел, чтобы не спросить:
— Что, не из запасных будешь, земляк?
— Нет, я призыва шестнадцатого года, — твердым, но несколько глуховатым голосом ответил вновь
прибывший.
Щеткин только недоверчиво покрутил головой, но промолчал.
— Откуда, парень? — с обычной ласковой улыбкой спросил Хомутов, увязывая вместе два зеленых
полотнища.
— Из Питера я, — отвечая улыбкой на улыбку, сказал новичок. —
Фамилия моя Васяткин, зовут Петром.Работал на Обуховском заводе.
— Ну? — заинтересовался Щеткин.
— Нас освобождали от воинской повинности, как работающих на оборону.
— Так, знаем. Ну?
— А потом забастовали мы. Вот, кого из нас забрали в солдаты и на фронт, а кого в тюрьму, а иных на
поселенье в Сибирь.
Вначале после этих слов все помолчали. Но потом желчный Щеткин, вспыхнув вдруг, грубо проскрипел:
— Тоже! Оборонцы, черти! Тут кровь проливаем, а они бастуют. Войну только затягивают. Им-то в тепле
ничего. А про нас забыли. Бить гадов… Показал бы я вам!
Эти слова больно ударили в сознание всех, и сразу стена глухой вражды, казалось, надолго выросла
между этим на вид хорошим парнем и всем отделением.
Сам отделенный — Хорьков, стоявший в стороне с цыгаркой в зубах, “унутренний враг”, как обзывали
его между собой солдаты отделения, злобно сплюнул в сторону новичка и начал говорить, точно в
пространство:
— Черти прокляты! Всякие забастовщики. Своими бы руками задавил поганцев. Всех бы вас сюда к нам.
Показали б… Рази ж можно против царя бунтовать? Война! Тут терпим все, а они… Вот они, тыловики-то. Тут
страдаем, всякое дерьмо защищаем, а они там с жиру бесятся. У, проклятущие! От придем с хронту, мы им
покажем: сицилистам, жидам, бунтовщикам и всякой нечисти. Как собак будем вешать.
Отделенный замолчал. Махорка в его цыгарке вновь задымила, потрескивая и искрясь в вечернем воздухе
и, казалось, также глубоко негодуя на бунтовщиков и социалистов.
Отделение, ворчливо поругиваясь, кончало работу. Каждый солдат старательно избегал глядеть на эту
серую, казалось, простодушную, но уже ненавистную фигуру новичка. Черная злоба уже начинала душить
огрубелые сердца. Щеткин, пошептавшись с Хорьковым, громко сказал:
— Ночью покажем… Ничего. Мы все перенесем.
Один только Хомутов, точно рассуждая сам с собой, недоуменно покачивая готовой, поеживал плечами.
И наконец, как видно, не выдержал, повернулся всем своим открытым лицом к Васяткину, посмотрел на него
немного и сказал:
— И чудно же, прости, господи! Ведь у вас там, в Питере, чай, и хлеб есть и тепло на хвартирах. И народ,
кажись, русский — православный. Что же бунтовать-то? Тут вот мы страдаем, воюем, червей лопаем, здоровье
и жизнь теряем. Все ждем, когда война кончится, а вы там порядок нарушаете и войну затягиваете. Как же это
так? Ну; разве враги вы? Ну, зачем, милый, бастовали, а?
Все солдаты отделения, точно по команде, оторвали взгляды от земли, и десятки пар подстерегающих
глаз в жгучем недоумении уставились на новичка.
Тихо стало вокруг. Казалось, слышно было учащенное биение солдатских сердец.
А Васяткин, точно настроение солдат и вопросы Хомутова мало трогали его, спокойно довязал бантом