Девятьсот семнадцатый
Шрифт:
верьте ему, братцы. Он жидам и туркам продался. Предатель!
Из-за палатки вышел ротный в сопровождении двух офицеров. Все солдаты вскочили на ноги. Была
подана команда “смирно”. Стало так тихо вокруг, что все услышали учащенное дыхание Васяткина.
— Нет, господин офицер, царь свергнут. Вот, почитайте.
— Смирно, негодяй! Не господин офицер, а ваше благородие, хам. Нефедов, арестовать его и доставить в
штаб немедленно.
Офицеры тут же повернулись и ушли.
А Нефедов, который точно из-под
— Не бойся, друг. Иди смело под арест. Я тут устрою все. Все обделаем. Бумагу дай.
Васяткин шепнул в ответ: “Хорошо, только осторожно!..
— Первое отделение — в ружье! — скомандовал взводный. Но солдаты, несмотря на привычную
команду, не двинулись с места. Только после вторичного приказа часть солдат отделения взяла в руки винтовки,
окружила кольцом Васяткина и, под командой Нефедова, повела его под арест.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Раненых везли в глубь страны.
Около сотни калек, умирающих и раненых солдат тащила “кукушка”, повизгивая и густо пудря черной
угольной пылью и без того серые страдальческие лица.
На последней станции узкоколейки раненых перегрузили с игрушечных платформ, крытых
парусиновыми навесами, в пропахшие карболкой и хлороформом вагоны санитарного поезда и повезли дальше
на север.
Гончаренко, раненый в руку разрывной пулей “дум-дум”, тяжело переносил дорогу. Его мучила не только
боль раны. Мысль о возможной смерти от заражения крови угнетала его особенно сильно.
В вагоне для тяжело раненых, где помещался он, было переполнено. Страдающие, искалеченные люди
заполняли собой все полки, а некоторые валялись даже в проходах на полу.
В воздухе, спертом от запаха лекарств, гниющих ран, пота, непрерывно витали стоны, вопли, крики,
бредовые, неестественно громкие разговоры. Как шум морского прибоя, они то поднимались до громкого
ропота, то затихали. То и дело хмурые санитары, немилосердно ругаясь, выносили куда-то за вагоны еще
неостывшие трупы. На их места устраивались новые, кричащие от боли и страдания живые куски
окровавленного, забинтованного человеческого мяса.
Гончаренко, после того как очнулся в двуколке, подобравшей его с поля сражения, больше уже ни разу не
терял сознания. Временами он крепко, как выздоравливающий, спал, но вид вагона, ощущение ноющей боли
возле плеча, непрерывные стоны, вопли били его по нервам и временами доводили до состояния исступленного
бешенства.
В минуты припадка он, как и все, начинал выть, кричать во всю силу голосовых связок, громко ругаться
до состояния полного изнеможения.
И все время, как неотвязчивая идея, его угнетала мысль о возможности смерти. Он даже иногда живо
представлял себе, как вдруг замрет его сердце, как откинется голова и похолодеет тело. Он мысленно видел при
этом,
как те же хмурые санитары небрежно бросают на мокрые носилки худой, окоченевший, для всех чужойтруп его и с площадной руготней выносят и сваливают, как бревно, на перроне.
— Без сострадания… Без погребения… Один, один.
Так и теперь, нарисовав в своем воображении эти картины, он завыл, застонал.
— А-а-а а-а-а! Ой! Ии-и!
— Тики-так, тики-так, выстукивали вагонные колеса. — Тики-так,
— А-а-а! Не желаю… умирать… Не хочу! А-а-а! — кричал с пересохшим горлам Гончаренко. С самой
верхней полки ему вторил чей-то, казалось, ленивый, но громкий басовитый стон.
— У-ух-ух! Ух-ух!
— А-а-а! — кричал Гончаренко.
— Уй-ох-ох! — казалось, передразнивал его сверху невидимый бас.
— Будя выть-то, — вдруг сказал сосед Гончаренко, все время пути молчавший старик-ополченец,
смертельно бледный, худой, с огромными серыми глазами. Он был ранен осколком снаряда в живот и медленно,
но неизбежно умирал.
— Будя выть-то. Родимец, что ли, дерет. Ишь, голосистый, — продолжал ровным голосом старик.
Гончаренко повернул к нему голову, все еще продолжая стонать.
— Ну, чего воешь!.. Ну, чего, неразумный, больно?
— Страшно, — сквозь сон ответил Гончаренко. — Ох, как страшно.
— Ну, вот и страшно. Чего страшно? Смерти бояться нечего. Смерть — дура. Не дите ж ты малое.
Старик помолчал и грустно добавил:
— Единый раз помирать. А ты не бойся — не помрешь. Зря голосишь. Руку оттяпают, может. А помереть
не помрешь. Хотя что хуже — это неизвестно… А вот я — то помру. И не жалко.
— Жить хочется, — прошептал Гончаренко, у которого от выкриков свело в гортани.
— Ну что же… И будешь жить, говорю. А я вот помру, замечай. И жизни не жалко. Чего в ней для нашего
брата, для серого? Нет ничего, окромя мук да страданий. И на войне страждем, и дома страждем — голод, без
земли. Только и хотелось одно, чтоб дома помереть. Своих повидать. Е-эх! А помереть-то не страшно, милый.
Так, дух отойдет от человека, и конец.
Спокойствие соседа перед лицом неминуемой, близкой смерти подействовало на Гончаренко как-то
ободряюще. Он перестал стонать.
Помолчали.
— Грамотный будешь? — спросил наконец бородач.
— Грамотный.
— Ну, вот… Как, помру я — у меня под головами книжка есть. Там прописано, откуда я. Где моя
домашность. Вот и напиши письмо, как поправишься. Домашним-то. Жене моей напиши — Марфе
Тимофеевне… Чтобы зря не убивалась. Мертвому-то все равно, а живого горе, как червь листок точит. Да чтоб
не расстраивала хозяйство… Хочь и хозяйство полторы овцы, да все подспорье. А то ведь по миру пойдут…
если не пошли уже. Напишешь, что ли?
Гончаренко утвердительно кивнул головой.