Димитрий
Шрифт:
На другой день выяснилось, что не только она знает все стихи наизусть — всего Сергеича, всего Юрьича, Федор-Иваныча в невероятном количестве — Федор-Иваныч еще блаженней блаженствует в нашем вечном блаженстве, когда я ему об этом рассказываю, посреди рощ и кущ, — и не только все понимает про Шопена, Шуберта, Шостаковича (Брамса, Бартока, Бриттена, Брукнера), так что, когда мы с ней встретились у консерватории — а мы с ней именно там на другой день и встретились, прямо у памятника ПИЧу (как имел очаровательное обыкновение именовать его друг мой Басманов; сам же ПИЧ был, боюсь, слишком занят сочинением телемузыки для подступавшего путча, чтобы обратить на нас то внимание, которого если я не заслуживал, то она, красавица Ксения, уж точно заслуживала), — красавица моя первым делом принялась изучать афиши в Большом, вторым делом — в Малом зале оной консерватории, выбирая концерт, на который мы пойдем с ней в четверг, и другой концерт, на который поспеем в пятницу, как если бы уже само собой разумелось, после нашей ночной прогулки, что мы и на все эти концерты, и во все театры (включая наш, на маленькой площади), и вообще повсюду ходим отныне вдвоем (хотя на мой-то взгляд это еще само собою не разумелось и если разумелось, то еще не само, не собой; лишь после второй ночной прогулки, по метро и по улицам, начало само собой разуметься), — не только, продолжаю писать я (продолжает писать Димитрий) — не только стихи она читала и музыку слушала, но и за перестройку (на другой день выяснилось) болела всей своей юной душой, но и судьбы свободы в варварской нашей стране были ей (выяснилось) не безразличны, и даже еще более небезразличны, чем к тому времени они уже сделались мне самому (в чем и признаюсь вам теперь); то есть прямо-таки, мадам, поверите вы мне или нет, едва оторвавшись от изучения концертных афиш Большого зала и Малого зала консерватории, заговорила она о Земском соборе народных депутатов (не помню уж, каком по счету; никогда не считал их; зачем?), за которым (и это выяснилось) она следила так пристально, как я даже за болтовней боярской думы не следил никогда, предпочитая уезжать на охоту, в то же Тайнинское, — хотя и не столь пристально, как (выяснилось и это) еще недавно следила она за собором самым первым, до того поразившим воображение и земских, и посадских, и даже тяглых людей, и бояр, и детей боярских, и помещиков, и вотчинников, и даже бывших опричников, что они, бывало (вы
И неужели она, Ксения, тоже ходила так по стогнам Первопрестольной, например, по тогдашней улице Герцена (теперешней и всегдашней Никитской), по которой мы шли с ней (причем по левой, опричной ее стороне — вы же знаете, что именно по всегдашней и вечной Никитской улице проходила граница между земщиной и опричниной, когда мой батюшка, кровавое чудище, поделил всю Москву и всю Русь на две части? ах, вы не знаете? так вот знайте!) к Никитским (опять же) воротам, в зимний, тающий, мечтавший обрушиться на нас снегом с крыш и сосульками с козырьков и карнизов, день? Нет, она не ходила так ни по Большой Никитской, ни по Мерзляковскому, например, переулку, в который свернули мы, и взгляда не бросив на пресловутую церковь, где Пушкин (оклеветавший меня) венчался, где все у него из рук вывалилось — и крестик, и кольцо, и десятая глава «Онегина», — так ее и не разыскали с тех пор, — ни по Хлебному переулку, куда свернули мы, чтобы дойти до Гнесинского училища, там почитать афиши, выбрать концерт, — ни по Скатертному, где заглянули в уже упомянутый мною, знаменитый тогда театр, он же студия, с патетическим названием «Человек» (в театр-студию, который, которую Сергей, например, Сергеевич называл, случалось, главным соперником, главной соперницей нашей студии, нашего же театра; «Человек» был закрыт) — нет, так она не ходила по всем этим переулкам и улицам, но за земским съездом и прочими соборами следила внимательно, читала и «Огонек», и «Московские новости», и «Адское пламя», и «Преисподние вести», с увлечением (и в Мерзляковском переулке, и в Хлебном) говорила об одном каком-то Яковлеве, и о Яковлеве каком-то другом, и о прочих, прости господи, прорабах перестройки (хохоча и плача, пишет Димитрий), и о том, как замечательно Андрей Дмитриевич Сахаров (которого иначе и не называла она, как Андрей Дмитриевич Сахаров, полностью, никуда не спеша и чуть ли не складам выговаривая и имя, и отчество) не встал со своего кресла, когда все прочие — все агрессивно-послушное (как тогда же оно и было прозвано) большинство — все Кузьмичи, все Егорычи, все Змейгорынычи, все славные представители Россельсовхозмиш-машбимбомстроя — повскакивали со своих мест то ли под звуки кровавого советского гимна, то ли по случаю жертвоприношения девственниц, заклания трех тысяч трехсот тридцати трех юношей, как раз объявленного лукавым поэтом-председателем на радость Третьему Риму, русскому миру, всему прогрессивному человечеству.
Признаться, я предпочел бы услышать от нее если не десятую (пропавшую во время венчания), то, скажем, вторую главу Е. О. Это я раньше, тогда когда-то, в другом, первом (или даже не самом первом) своем воплощении (Димитрий — вечен, Димитрий — всегда, с удовольствием, хотя и не веря, что ему верят, пишет Димитрий), замышляя со старым Мнишком, еще в Самборе и Кракове, нашу с ним (de jure с его холодной, как гелий, дочкой) личную унию — как заключили же унию Литва и Польша, Ядвига с Ягайлом, — тогда когда-то, сударыня, еще мечтал я (мечтали мы с Мнишком) о великом славянском единстве, о польской воздушной вольности, обручившейся с земляной русской силой, о союзе сарматов со скифами, в результате какого союза они должны были, мистическим манером, мифологическим макаром (у фантазий, мадам, своя логика), сохранив всю свою скифско-сарматскую стихийность, одновременно и окончательно войти в семью цивилизованных европейских народов — всегда, впрочем, готовых сбросить бремя пресловутой цивилизации, устроив, к примеру, какую-нибудь миленькую, приятненькую, в высшей степени Варфоломеевскую ночку, всего-то, сударыня, за тридцать с чем-то там лет до моего воцарения, при жизни моего чудесного батюшки, Иоанна Террибилиса, разумеется, осудившего бессмысленное кровопролитие (нечего, мол, Западу тыкать меня носом в опричнину, на себя, мол, самих посмотрите, да и вообще дураки вы, что кровь то-ликую без ума проливаете; уж если проливать, так с умом). А в последующих воплощениях я мечты свои (скажу вам честно) утратил, уж слишком много горя пришлось мне видеть на этой земле, слишком много было несбывшихся надежд, обманутых иллюзий, розовых начинаний, приводивших к кровавым итогам…; больше не было у меня веры, мадам, и на всеобщее возбуждение смотрел я издалека, из почти четырехсотлетней скептической перспективы.
Да и то сказать: что мне Горбачев-Лигачев, когда я царь-государь, Димитрий Иоаннович, непобедимый император? Что мне Съезд народных, или антинародных, или природных, или даже космических (хотя космических — ладно, космические сгодились бы) депутатов, когда я Сенат учредил на Руси, когда я Константинополь послезавтра отвоюю у турка? Неужели снизойду я до каких-то прорабов? Невместно непобедимому императору якшаться с прорабами. Да и ей бы, Ксении, не мешало помнить, чья она дочь, чья она внучка. Она все-таки была еще очень молоденькая. Еще не видела она вещим оком, по завету великого Гете, глуби трех тысячелетий (потирая руки, подмигивая облакам и солнцу в окне своем, пишет Димитрий); а если видела (я знаю, что видела), то сама еще не понимала, что видит, то, может быть, только во снах своих видела, просыпаясь же (редко раньше полудня), превращалась (недопревращалась, но верила, что вполне превращается) в московскую барышню, взволнованную последней публикацией в журнале «Дружба народов».
Мы с ней и встретились (у памятника ПИЧу) часа, наверное, в три пополудни, может быть и в четыре (кто теперь это вспомнит?), и долго шли (показалось мне) по всем этим Хлебным и Скатертным, и (по-моему) начинало смеркаться, когда оказались мы на Арбате (на Старом, но уже, разумеется, новом Старом, уже превращенном в посмешище всеми этими разлюли-малинными фонарями, местного розлива веласкесами, рисующими прохожих, приезжих), и гас, и таял, и бледнел над крышами день; а вот почему мы там оказались? вопрос, который я задаю себе (пишет Димитрий, склоняя повинную голову на скорбными своими страницами); на который ответа не нахожу. Нам, вполне возможно, все равно было куда идти, просто хотелось идти вместе куда-нибудь. На ней был тот же кретинический дутик, что и прошлой ночью, но кретинической шапочки с идиотическими елочками в этот ранне-зимний день не было; были эти невероятные, огромные волосы, сложную конструкцию которых я так до самого конца понять и не смог. Вот только не надо (презрительно пишет Димитрий): не надо мне рассказывать, что это вообще была эпоха пышных причесок. Я знаю. Я все знаю про пышные прически, мадам. Эпоха химии? Ну конечно. Эпоха, когда одних еще посылали на химию, другие химию себе делали сами. Эпоха перманентиков, сменивших перманентную революцию. Все правильно, ясновельможная пани. Но это никакая была не химия (вот еще!) и уж точно не перманентик (Ксения! с перманентиком! еще одно слово, и я отправлю вас прямиком к Вельзевулу, он мой давний приятель). Это были волосы, повторяю, невероятные, темно-русые, иногда, случалось, отливавшие почти чернотою, страшно сложно зашпиленные, подобные геологическим пластам, фантастическим фациям; где тот стратиграф, который понял бы их структуру? Не знаете таких слов? Посмотрите в словарь. А на Арбате мы оказались, потому что нам все равно было куда идти, лишь бы идти куда-нибудь вместе; а может быть, потому (одно, впрочем, не исключает другого), что хотели зайти в кооперативное, как это называлось в ту пору, кафе, одно из первых кооперативных кафе, какие появились тогда в нашем голодном городе, десятилетиями мечтавшем избавиться от прелестей советского общепита. Нет, мадам, какая «Прага»? Какая-такая кулинария при «Праге»? Что-то слишком часто вы меня начали перебивать; берегитесь. Ревнуете меня, наверное, к прекрасной Ксении? Или завидуете, может быть, ее фантастическим фациям? Что ж, сударыня, понимаю и то, и другое. Но как могли вы подумать, что я позвал бы мою красавицу в тогда еще совершенно советскую «Прагу» или, о ужас, просто-напросто в кулинарию при этой «Праге», если уже мог позвать ее в символ еще не наступившего, но уже наступавшего на нас нового мира, прекрасного мира, прямо-таки распахнуть дверь перед нею и оказаться с ней внутри символа, в сплошном символизме, где и официанты уже получили отдаленное сходство с людьми, и солянка, и пожарские котлеты уже не отзывались котятиной, и швейцар стремился тебя впустить, а не выгнать взашей, не послать на три заветные буквы. Аппетит у нее был не менее фантастическим, чем прическа; одной пожарской котлетой дело не ограничилось. Пожар ее прожорливости не погасить было одной пожарской котлетой. Потом мы долго занимались десертами. Сперва был съеден «наполеон», затем шоколадный торт, затем что-то сложно кремовое, с разнообразными розочками; потом что-то, отдаленно напоминавшее шведский торт принцесс, Prinsesstarta (его и я отведал, в память об Эрике, о Карин Монсдоттер, Стекольне, Грипсгольме); глаза ее, с намеком на эпикантус (о, ученый Димитрий! если что, словарь вам поможет) играли всем своим южным блеском, всей своей роскошной раскосостью; щеки горели, вновь превращаясь в румяные ягоды; хозяин заведения, тоже символ нового времени, в костюме уже очень немосквошвеевском, остановился, помню, у нашего столика, решив, похоже, лично познакомиться с таким чудом красоты и обжорства.
Когда мы вышли на улицу, было почти темно, уличные веласкесы с тицианами разбрелись по своим мастерским, чердакам и подвалам; в растоптанном, хлюпающем снегу, с гнилых ящиков и размокших картонок, толстые тетки в мохеровых шапочках торговали зелеными бананами, похожими на крошечных крокодильчиков. А вот во Пскове, во времена моего прекрасного батюшки, всероссийского монстра, вылезали, случалось, из реки коркодили лютии звери, как называет их летопись: и путь затвориша, и многие человецы поядоша. И ужасошася людие, и молиша Бога по всей земли… Ксения сперва смеялась, потрясая пластами и фациями;
пару раз, хохоча, повторила на весь Арбат: коркодили лютии звери; потом задумалась и умолкла. Жалко все-таки людие, всегда кто-нибудь его поядоша. Даже слезы, вовсе не коркодиловы, увиделись мне в татарских ее глазах. Всегда какие-нибудь лютии звери поядоша несчастное людие… А мы уже опаздывали; нам нужно было в театр; мы спустились в метро на Смоленской площади. Нет, не так было дело. Мы перешли грохочущее Садовое по подземному переходу (грязь, картонки, иконки, дядьки, тетки, шерстяные носки), спустились в метро на другой стороне. Потому что да, мы опаздывали, и да, нам нужно было в театр, но у Ксении (как в тот же день и выяснилось) с московским метрополитеном (имени невоскресшего Лазаря, непохороненного Владимира) были очень свои, очень личные отношения. Она выросла в этом метро (как сама же мне не раз говорила); сроднилась с ним; с ним как будто совпала. Она была властелинкой огромных собак, повелительницей ночных переулков, хозяйкой московского метрополитена, его линий, лестниц, переходов и пересадок. Потому мы все время куда-то шли (обычно ночью) и куда-то ехали (на метро). И если бы (с внезапным стоном пишет Димитрий), о если бы я мог теперь вычертить все наши маршруты, еще бы лучше — мог повторить их (но нет мне пути обратно, не пускают меня обратно в Москву моего прошлого, моей славы, моей любви, моего счастья, моего безумия, моих несбывшихся надежд, моих… умолкаю, умолкаю, сударыня, не хмурьтесь, и томик Лермонтова можете отложить в сторону) — если бы, мадмуазель, я мог вычертить теперь все те маршруты и те пути, я бы, наверное, наконец успокоился. Но нет мне покоя, даже здесь, в райских кущах (в которые все равно вы не верите), хоть я и обращаюсь за советом то к Сенеке, то к Эпикуру, то к Эпиктету, а то, случается, и к Монтеню, ко всем тем, кого так любил в моем детстве фабрикатор моей доли, создатель моей судьбы (не понимаете? скоро поймете, издевательски пишет Димитрий, успокаиваясь от своей же издевки). Не так, короче, поехали мы в театр, как я бы сам, к примеру, поехал (по синей линии от Смоленской до Площади, пардон, Революции, потом от Площади, пардон, Свердлова, теперь Театральной, до Горьковской, теперь Тверской: с одной пересадкой, сквозь какофонию имен и эпох, сумбур вместо музыки), но мы поехали с двумя пересадками (от Смоленской до Киевской, затем по кольцевой линии до, пардон, Краснопресненской, затем уж до Пушкинской); и не только мы так поехали, но (как в тот же день выяснилось и впоследствии не раз подтверждалось) никакая сила в этом удивительнейшем из миров не могла заставить ее, Ксению, поехать по только что помянутой синей линии, которая (как известно всем детям боярским, всем стрельцам, всем стрельчихам) идет под землей, под рекой, — и наоборот: не поехать по той другой, поразительно-параллельной, голубенькой линии, которая (свистя, шипя) вылетает на мост, так что дивящийся путешественник или ко всему привыкший, уткнувшийся в газету «Труд» обитатель Московии, может (ежели от «Труда» оторвется) лицезреть разнообразные красоты большого имперского стиля, расставленные по берегам многострадальной реки.Она ненавидела их, моя Ксения. Мы сталинскую Москву взорвем, когда придем к власти. Мы выбросим эти венки, эти вазы, рассыпем эти каменные колосья. Кто эти мы, Ксения? кто эти мы? Она не отвечала; и так уже узкими, еще более сощуренными глазами смотрела на громады набережных домов, очевидно воображая себе, что именно мы, кто бы мы ни были, здесь когда-нибудь понастроим. Но и вид Белого дома не радовал ее душу. Он уже не сталинский, но какой-то все равно очень мерзкий. Разве что СЭВ соглашалась она оставить. А так нет, все насмарку. Балеты долго я терпел, но и Дидло не Дидро. Нужен новый город, наш город. Нужно начать все сначала. Возвратиться в прошлое — и начать все сначала. Восстановить связь времен; посмотреть, что здесь было в семнадцатом году, и — что же? вернуть деревянные домики, фабричные бараки, косогоры, заборы? Нового плана реконструкции Москвы у Ксении, следует признать, не было. И построить, она настаивала, такой город, какой был бы построен, если бы в семнадцатом году Россия не рухнула в бездну. Просто вычеркнуть все эти проклятые годы… Она такая была молоденькая, что кажется, даже верила, что это возможно. Во что она только не верила! Через двадцать лет, она верила, в России не останется ни одного кагэбэшника. Представь себе, вокруг Россия — и в ней ни одного кагэбэшника! — Да куда же, Ксения, они все подеваются? — Просто вымрут. А кто не вымрет, тот затаится… И если я сейчас плачу, сударыня, не стыдясь своих слез, то спросите сами себя, почему и о чем я плачу (пишет Димитрий, отнюдь не плача, горько смеясь, глядя в окно, где тоже свет, тоже воздух, тоже свобода).
Сталинскую Москву, имперский стиль она ненавидела, моя Ксения, но этот выезд, вылет на Смоленский метромост, на воздух и свет обожала, и потому мы ехали по голубенькой линии, потом ехали по кольцевой. нет, сударыня, еще не в сторону Парка культуры, но в сторону, как уже сказано, Красно-, прости господи, пресненской, то есть в прямо противоположную сторону, мадам, вынужден разочаровать вас (с наслаждением пишет Димитрий), хоть я уже вижу по хитрым, ласковым, нежно-распутным глазам вашим, что вы уже вся в нетерпении, что уже предвкушаете мною вам обещанную клубничку (прямо с торта, съеденного моей Ксенией), уже пробуете ее (клубничку) на язычок и на вкус; потерпите, синьора, все будет, все будет. Мы ведь и до театра еще не доехали. А когда доехали до него, когда вбежали, влетели — в фойе, по коридору, по лестнице, в зеркальную комнату, — все, кто там был — и Сергей Сергеевич, и Мария Львовна, и Простоперов, и вся, по излюбленному выражению Простоперова же, студийная молодежь, в краснощеком лице Басманова, сухом, как хворост, лице Хворостинина, — все уставились на нас, на меня и на Ксению, как если бы мы были не мы, но заморские чудища, коркодили лютии звери. Это недолго длилось. Все замерли; сказали: ах! почти вслух; сказали, про себя, но вслух: вот как? — и вернулись к обычным делам. Дел было много; были занятия в студии (на которые мы опоздали); потом был спектакль (на который все же успели). Вы хотите знать, какой был спектакль?
Другой спектакль, сударыня; неправильный спектакль, мадам; ненастоящий спектакль, синьора. Вы ведь не только ждете обещанную клубничку, но (по глазам вижу вашим) давно уже, если не с первой, то с пятой страницы, все спрашиваете себя (и хотите спросить меня), что же там еще играли, в этом нашем театре (на маленькой площади), чем вообще занимались в этой нашей студии (на маленькой площади), с тех пор, в отличие от некоторых других студий, других театров (например, от театра-студии «Человек» в Скатертном переулке) потонувшей в мутных водах времени и забвения. Забвения неполного. Посему, сударыня, рекомендую вам просто-напросто заглянуть в Википедию (по-прежнему наслаждаясь, пишет Димитрий). Если загляните вы, например, в Википедию, вы, не сомневаюсь, узнаете многое, узнаете разное про театр-студию «На маленькой площади»: и кто там играл, и кто там учился, и какие спектакли там ставили (хоть я, уж не сомневайтесь, кое-какие имена изменил, кое-какие карты спутал, из чистого озорства или по другим соображениям, о которых знать вам как раз совершенно необязательно).
Да, там ставили другие спектакли, сударыня, и я даже, да, участвовал в них. А что, вы хотели бы, чтоб в том театре ставили только «Димитрия»? Чтобы театр только для того и существовал, чтоб ставили в нем «Димитрия»? Вы, боюсь, не хотели бы. А я бы очень хотел (с удовольствием пишет Димитрий). Я бы считал это в высшей степени правильным, последовательным, логичным, благоразумным, благонадежным, благоприятным для судеб отечества и свободы, угодным Богу и Мельпомене, Полигимнии, Клио, Эвтерпе и Терпсихоре. Да и что за манера такая — ставить спектакли, писать пьесы не о Димитрии (пишет Димитрий)? Вот этого я уж просто не понимаю, мадмуазель! Вот как так: сесть за стол писать пьесу — и не обо мне, Димитрии (пишет Димитрий)? Вот эти все великие драматурги, все эти, с позволения сказать, Эсхилы и Софоклы, Корнели, с позволения сказать, и Расины, — как, уж разрешите полюбопытствовать, хватало у них наглости, смелости, упрямства, упорства писать пьесы не обо мне, Димитрии (пишет Димитрий)? Нет, брат Софокл, если уж сел писать пьесу, так пиши обо мне, Димитрии (пишет Димитрий). А то прямо, я смотрю, распоясались все эти драматурги, бумагомараки! Прямо, я смотрю, распустились, с ума посходили! Какой уж был у них ум, с того и сошли. Еще вопрос, мадам, кому нужны медсестры и медплемянники (медзоловки, мед-девери).
Ах, вы думаете, вы меня подловили? вы думаете, вы все поняли? думаете, я проговорился? признался, что я псих ненормальный? А я играю с вами, сударыня, ради ваших прекрасных глаз, вашей нежной улыбки (загорелых рук, круглых коленок, млечно-розовых персей, ликующих ляд-вей); я и в Кащенке-то, может быть, никогда не бывал; не знаю даже, как и доехать-то до нее.
Я играл в театре разные роли, готовясь сыграть свою главную, свою лучшую. Да вы, я уверен, уже успели заглянуть в Википедию, уже прочитали там всякое-разное и о театре, и обо мне. Еще бы, интересно же знать вам, как начинал свою опасную жизнь, свою фантастическую карьеру, свой трудный, тернистый и трагический путь обожаемый вами исполнитель роли доктора Матвея Стрептококкина в одноименном сериале, благодаря которому вы пережили столько волнующих вечеров на вашем диване, сперва продавленном, после икеевском, да и муж ваш, знаток компьютеров, с глазами такими честными-чест-ными, красными-красными, тоже, хоть и сидит он, к раздражению вашему, развалившись на вашем диване (теперь икеевском, когда-то продавленном), так что вам приходится поджимать под себя ноги (не дырка ли там на пятке?), выставляя вперед восхитительные ваши коленки (которые он-то разучился замечать за долгие годы брака, убивающего счастье, как любой брак, на которые я-то смотрю внимательно, духовным зрением, внутренним оком) — муж ваш, я уверен, тоже мечтает узнать, как пускался в плавание майор МУР-МУРа Иннокентий Фуражкин, в последней серии (вы же видели это? видели это? не сомневаюсь, что видели) замочивший всех авторитетов (Ахмада, Абрама, Ашота) из зенитной установки «Град», волшебным образом поместившейся в его фирменном фиолетовом фордике. Не сомневаюсь, вы оба жаждете знать это, вас обоих, не сомневаюсь, волнуют эти первые шаги авантюриста, как назвал свою (забавнейшую) пьесу обо мне, Димитрии, прекрасный Проспер Мериме (нет бы поучиться у него другим драматургам, Корнелям с Расинами? вот, другие драматурги, берите пример с Проспера), каковой (прекрасный) Проспер (не Просперо; Просперо, мадам, это в «Буре») — каковой (еще раз) Проспер (Мериме) не только написал обо мне пьесу (забавнейшую; простые русские люди, купцы, казаки беседуют в ней как французские вельможи при дворе Людовика, что ли, Четырнадцатого), но и замечательный исторический очерк (о котором, как и о пьесе, любил, конечно, поразглагольствовать А. Макушинский, прохаживаясь между рядами, протирая очки); короче, не обошел своим вниманием мою сказочную личность, мою патетическую персону прекрасный Проспер. Того больше скажу вам, раз уж зашла у нас о нем речь. Мериме, сударыня, заявляю вам со всею решительностью: Мериме, один из немногих, понял, острым галльским умом своим, свободным от русских мифов, величие моей судьбы и характера. Мериме (хоть пьеса у него и забавнейшая), но Мериме, мадам, Мериме, Проспер, возлюбленный ваш, понял, один из немногих, что в лице моем (в ту пору, когда мы с Ксенией входили, ко всеобщему аху, в театр, еще таком юном, еще почти не тронутом жизнью лице) — что в лице моем многострадальная Русь обрела (обрела — бы, если бы не отвергла; но она в итоге отвергла, как ей это свойственно; отвергла, оклеветала) своего лучшего, прекраснейшего правителя. Я — лучшее, что могло случиться с этой страной. Могло случиться — не случилось. И не случится уже никогда. Поэтому радуйтесь тому немногому, что у вас есть, хоть телевизору, хоть икеевскому дивану. Их тоже могут у вас отобрать. Экспроприировать, как принято у них выражаться. Да и вас самих отправить в какой-нибудь Пелым, как Борис Годунов — жителей несчастного Углича после убийства невинного отрока (который был или не был мною, содрогаясь пишет Димитрий), вместе с городским колоколом, заметая следы преступления.