Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:
***

Сухая скорбь разуверенья, говорит Боратынский. Если во что-то еще хочется верить мне, во всем разуверенному (пишет Димитрий, страдая), так в то, что моя Ксения не испытала сей сухой скорби в дальнейшей жизни своей. О Боратынском, как бы то ни было, она не говорила (хотя, не сомневаюсь, могла бы и Боратынского читать всю ночь напролет, всю ночь наизусть), а вот вторую главу «Онегина», да, прочитала мне, повторяя ночь предыдущую. В жизнь ведь все повторяется? Нет, Фридрих, не все повторяется. Есть неповторимое в жизни. Есть в жизни невозвратимое. Но кое-что повторяется, иногда, в насмешку над нами. В Староконнюшенном, все никак не кончавшемся, услышал я, на сей раз, про прелестный уголок, где скучал Евгений, на Арбате — про Владимира Ленского и его геттингенскую душу, на Арбате же — про небо Шиллера и Гете, на Арбате Новом (где одинокие опричные «Волги» проносились по своим заплечным делам, разбрызгивая снежную хлюпь, грязную хлябь, сквозь беспросветную ночь) — про то, что мы все глядим в Наполеоны (в которые вовсе я не глядел, вот что, сударь, я прошу вас заметить; для меня двуногие твари никогда орудием не были; за что они же меня и сгубили); в Борисоглебском добрались мы до Ольги, в Скатертном, где уже были днем, — до Татьяны, до ее веры преданьям простонародной старины, ее любви к Ричардсону; барбосы и барбаросы встретили меня как старинного своего приятеля, постарались запрыгнуть на плечи, лизнуть в лицо, радостно пощелкать зубами прямо перед моим носом; особенно Малюта усердствовал. Нет, Заратустра, не все повторяется; повторяется кое-что, иногда, над нами в насмешку. Снова, спущенные с поводка, помчались вперед барбаросище с баскервилищем, огрызаясь, взмывая в воздух и друг друга покусывая; вновь трусил сзади третий, невразумительный; и Ксения опять превратилась в маленькую властелинку огромных собак; опять бежал повелительный блеск по ее покусанным (тоже покусанным, но ею самою, еще не мною) губам, татарским глазам; и в пустом дворе, куда мы снова зашли, на спинке скамейки, до которой с трудом доскользили по уже почти растаявшему, в черных камешках, льду, на которую снова уселись, вовсе не то продолжилось, что в метро началось, — да и слишком холодно, слишком мокро было и ветрено для продолжения наших подземных экспериментов, да и черные окна вокруг нас следили за нами, завидуя, не загораясь, всегда готовые, если что, загореться, — но повторилось, опять же, то, что было в прошлую ночь: овсяное печенье, лимонные дольки,

«Буратино» в пластмассовой фляжке (с той, конечно, решающей разницей, что к овсяному печению добавились пряники, к долькам лимонным и апельсинным — еще какие-то, до сих пор не ведомые мне дольки (окончательно фантастические) и что теперь уж она не сама снимала с подушечек пальцев блестящими зубами сахарные сверкающие крупицы, но я их слизывал, пытаясь справиться с восстанием своего естества).

***

А как с ним справиться, мадмуазель? С ним, вы сами знаете, справиться нелегко. В ближайшие дни я только тем и занимался, что пытался с ним справиться. Менялись маршруты наших прогулок, менялось меню обедов в одном, ужинов в другом кооперативном кафе, расширялся ассортимент поедаемых ею сладостей, но от той беломраморной лестницы мы уходили, мне казалось, все дальше. Если (я ей говаривал) ты будешь и впредь съедать столько булочек с повидлом, столько булочек с маком, столько булочек с изюмом, столько бубликов, столько рогаликов, столько пирожных «эклер», пирожных «картошка», столько вафельных трубочек с кремом, столько пряников с медом, столько пряников мятных, столько «Мишек в Рейкьявике» и «Белочек в Белозерске», такое, наконец, количество мармелада ромбиками, полукружиями и просто нарезными пластами, сколько ты поглощаешь за день, то, не сомневаюсь, очень скоро достигнешь прообраза, превратишься в истинную Ксению Годунову, телом изобилну, млечною белостию облиянну. Но ничего не помогало — союзность бровей была, изобильности тела не было и в помине. Было чюдное домышление, ум и знание всего на свете. Как и Ксения Годунова, она гласы воспеваемыя любляше и песни духовныя любезне желаше. Слова эти (все того же князя Котырева, кто бы он ни был, Ростовского) по-прежнему обожала она цитировать; чуть не до пола сгибалась от хохота, говоря про эти гласы, любляше, же-лаше. Место гласов воспеваемых и песен духовных в нашей жизни заняли «Страсти (кажется) по Матфею», тогда (кажется) впервые (а может, и не впервые, мне все равно) исполненные в Большом зале консерватории (БЗК, по выражению Басманова) на опричной стороне Большой (там все большое) Никитской (тогдашней улицы Герцена, которому поклялся я, что казней не будет, кровь не прольется). Казней не было, кровь (потом) пролилась (моя собственная). Пока что были концерты. Как досидел я до конца сих «Страстей», сам не знаю (влюблен был все-таки сильно). Сидел, помню, и думал, что если не будет, наконец, полной близости между нами, то — что? То начнутся «Страсти по Димитрию» (а они уже начались, уже шли полным ходом). Сам-то Димитрий предпочитал балы, машкерады и празднества (пишет Димитрий); предпочитал Pink Floyd, Led Zeppelin, на худой конец Rolling Stones. На концерт Pink Floyd, куда мы ходили с Басмановым, мне ее затащить не удалось (или это был какой-то другой концерт, а Pink Floyd был раньше? все путается в несчастной голове моей, пишет Димитрий, а в глазах ваших я не вижу сочувствия, один лишь амитриптилин с та-зепамом). На тех концертах, на которые ей, Ксении, меня затаскивать было не нужно, куда я счастлив был пойти вместе с ней, понимая, впрочем, что, покуда скрипки пиликают и флейты им подвывают, можно подумать о чем-нибудь другом и великом — о грядущей войне с крымским ханом, турским султаном, — на этих концертах то и дело, в фойе и антракте, между колонн и возле буфета, возникали ее приятели и приятельницы, все такие же молоденькие, как и она сама, только-только закончившие школу, только-только поступившие в университет (не моего имени, не мной учрежденный, как оно должно бы было — быть; но ведь всегда все не так, как должно было бы — быть, а потому и не совсем — есть, вот в чем ужас, вот в чем трагедия) или уже закончившие первый какой-нибудь курс какого-нибудь очень изысканного факультета оного (не моего имени) университета (один, помню, белобрысый приятель занимался ассирийцами, другая кучерявая приятельница то ли шумерами, то ли аккадами, если вообще были на свете какие-то такие аккады, а если даже и не было на свете никаких аккадов, то все равно она занималась аккадами, и если не аккадами, то хоть вавилонянами, и говорила о них серьезно, занудно, и вообще они были серьезные (сурьезные) молодые люди, страшно прогрессивные, заодно и православные — в ту пору одно еще отлично уживалось с другим); мне как раз с ними говорить было не о чем (не о шумерах же), да и они смотрели на меня как на чучело, чудика, лютого коркодила, которого непонятно где откопала их Ксения. А это была моя Ксения, и одному особенно наглому ассирийцу, высокомерному вавилонянину я это даже объяснил в благопристойном, высококультурном туалете все той же консерватории, воспользовавшись еще не утраченными мною армейскими навыками, так что он постыдно бежал, недоссав (простите, мадмуазель), или, может быть, обоссавшись (простите, синьора: в армии только так) и с концерта смылся столь же постыдно, недослушав, похоже, ни Брамса, ни Брукнера (тут я его понимаю). Я бы и сам смылся, но Ксении нужны были все эти страсти-мордасти, по Малеру и Матфею, а я любил уже Ксению.

***

После концерта, да и не после концерта, она пару раз заходила ко мне, вела себя исключительной пай-девочкой, разве что целовать себя позволяла, говорила о работе над ролью. Зачем ей вообще эта роль, этот театр, этот Сергей Сергеевич, с которым ее случайно познакомил, как выяснилось, обработанный мною в консерваторском туалете шумеро-аккад? почему не аккады, действительно? почему не шумеры? не авалаки-тешварский диалект брахмапутрийского языка? Она только плечиком пожимала; вот так, мол — и все тут. В Кремле не надо жить (как мы все уже знаем); я жил по соседству (в построенном мною деревянном дворце: в замечательном, мною построенном, деревянном дворце, где ничто не напоминало о зверолютости предков, о крово-пивственном, по выражению славного Курбского, роде московских князей… ну, или в крошечной, хотя и не коммунальной квартире недалеко, действительно, от Кремля, еще ближе к Центральному телеграфу, если уж вы предпочитаете то призрачное, зыбкое, иногда вязкое, что зовете реальностью); под окном была булочная (и даже, как сладостно для Ксенина слуха называлось это, булочная-кондитерская). В сей булочной (она же кондитерская), помню, стоял я, раздумывая, что бы купить к ее приходу (ни пастилы, ни мармелада не было; вообще все уже исчезало с прилавков стольного града; одни в нем оставались консервы: из отравленной рыбы в прогорклом томате); тут взгляд мой упал на маленький квадратный тортик, не кремовый (кремовый стоял рядом), но (как окончательно выяснилось уже дома, после снятия с него картонной крышки) с пропитанными чем-то ромисто-терпким коржами, прослойкой ядовито-зеленого мармелада между ними и еще одним слоем ядовито-зеленого мармелада сверху, утыканного, впрочем, разноцветными — оранжевыми, красными, желтыми — цукатами, которые хотелось немедленно отколупнуть, заглотнуть (я удержался). Мы до этого не ели дома тортов. Если ели торты, то на десерт в ресторане. Она ела, а я на нее смотрел. Почему-то мне казалось, что торт дома в ее глазах — пошлость. Все же я купил этот торт — и довольно долго ждал Ксению, лежа на диване, слушая джаз, думая о невыносимости, неудовлетво-римости наших желаний, затем, чтоб хоть чем-то себя занять, попытался представить себе, как буду ей рассказывать о детстве, о замке в Курляндии, о Симоне, не совсем волхве, но точно фабрикаторе моей доли, в сочиненной Макушинским идиотической сцене. Тоже, значит, я работал над ролью. Роль, помню, мне не давалась. Текст у Макушинского вышел корявый, никак было слов не выговорить. Сейчас я расскажу тебе, Ксения, тебе и только тебе одной, лишь тебе, то, что никому еще не рассказывал, никогда никому и не собирался рассказывать, ни за что на свете никому и не рассказал бы, кроме тебя… Но тебе, Ксения, и только тебе одной. И так, и так я выговаривал это: торжественно, проникновенно, застенчиво, задумчиво, робко, надменно, с ироническим прищуром, с эротическим пришепетыванием, с воздеванием и опусканием рук, с поползновением обнять ее, с убиранием рук за спину, с таким закатыванием глаз, что уж и сам не мог удержаться от хохота; в конце концов забросил манускрипт за диван.

***

В руке у Ксении, когда она позвонила в мою дверь, был торт — тот второй, соседний, кремовый, тоже квадратный. Теперь вдвоем хохотали мы, поставив торты наши друг рядом с другом на столик. Они отражались в зеркальной дверце шкафа, стоявшего в единственной моей комнате наискось от дивана, на котором чинненько мы сидели, не целуясь, не обнимаясь, еще дохохатывая. Нас самих в дверце не было — были только два торта: с цукатами один, с бледно-розовыми цветочками, зелеными завиточками другой; были невнятные чашки, со своими собственными розочками, нарисованными, с отбитыми или недоотбитыми ручками; были Ксенины коленки в черных чулках. Никогда раньше не носила она черных чулок. Черные чулки в ту пору только начали появляться у московских легкомысленных девушек — символ заграничного декадентства, западного загула, заката Европы, буржуазного разложения, империализма как высшей стадии капитализма. Ксения была девушка глубокомысленная, но черные чулки появились и у нее. Не одни лишь черные чулки у нее появились, но и юбка появилась такая, что стоило ей сесть на диван, так сразу же обнажались — и в зеркале, и под моим восхищенно-скошенным взглядом — и коленки, и (скажем) ляжки (не полностью, но, скажем, до половины). Коленки у нее были узенькие, продолговатые; ножки точеные, но еще совсем тоненькие, с уже наметившимися, готовыми округлиться, но еще не округлившимися икрами; с тоже узенькой и тоже продолговатой лодыжкой. Все важное, что происходит с нами, сударыня, происходит во сне или в зеркале. Все самое важное происходит, разумеется, в зазеркалье. Мы только думаем, что бывает важное наяву; наяву, сударыня, бывает только чепуха, шелуха, требуха.

***

Первым делом отражение ее руки принялось выковыривать отражения цукатов; потом отразился в зеркале мой царский кинжал (или кухонный нож… если вы все-таки предпочитаете так называемую реальность, по определению более призрачную, чем какое ни возьми зазеркалье). Она разрезала сперва мой торт, потом свой. Она их резала по диагонали и еще раз по диагонали, получив четыре, соответственно, треугольника; потом их тоже резала пополам; треугольников стало восемь; в общей сложности, следовательно, шестнадцать. Мой торт ей легко было резать; когда же, сняв мармелад уже не детским, без маникюра, но длинным и крепким пальчиком с острого и опасного лезвия моего царского кинжала (моего кухонного ножа) и пальчик, разумеется, облизав, с восторгом в татарских глазах, принялась она за второй торт, свой и кремовый, дело пошло не так скоро (оно вообще нескоро делалось, это дело): восьмушки получались слишком маленькими для стольких слоев крема, заваливались набок, стоило вынуть восьмушку соседнюю. Вот, сказала она со вздохом, словно тяжкую работу закончила и словно мы с ней теперь обязаны были съесть всё, все шестнадцать восьмушек. Мы сперва ели их цивилизованно; по паре восьмушек съели, может быть, с блюдечка ложечками, запивая чаем, заваренном мною на кухне (алкоголь в ее детском мире отсутствовал); потом ей, видно, очень уж захотелось подцепить недетским пальчиком кремовый завиток; потом от упавшей восьмушки отломить половинку; скоро все или почти все пальцы ее были в креме; и рот был весь в креме, как у клоунессы, сверху фиолетовый, по уголкам зеленый и на подбородке опять фиолетовый; а там уж ее кремовые недетские пальцы оказались так близко от моей руки, что она, рука, — сама рука, в моей помощи не нуждаясь, — притянула к моим же губам ее руку, и тут уж губам моим ничего не оставалось другого, как только начать облизывать ее пальцы — сперва указательный, потом средний, потом безымянный, который был у нее явно длинней указательного, — начать и потом еще долго облизывать эти пальцы, ощущая и ощупывая языком и губами, пробуя на зубок их ноготки и подушечки, потом продвигаясь по ним вдаль и вглубь, от фаланги к фаланги, от зелено-мармеладного к фиолетово-кремовому, собирая случайные крошки, наконец проникая языком в их последние тайны, особенно сладостные между мизинцем и безымянным; дело кончилось тем, что эта политико-поэтическая девушка, так умно и восторженно говорившая со мною о перестройке, о Пастернаке, пустилась запихивать себе в рот, измазывая и пальцы, и губы, и щеки, большие — больше ее самой — куски то кремового, то мармеладного торта — и затем приближалась к мне всем лицом и всем кремом, падала на меня лицом, ртом и кремом, который я слизывал теперь с ее языка, ее губ, из-под губ, вкусней которого, как, наверное, вы догадались, в моей жизни потом никакого крема не было уже никогда.

***

Я расскажу тебе, Ксения, то, чего никому еще не рассказывал, расскажу тебе то, что помню из своего детства, расскажу тебе о Симоне, волхве, не волхве, точно враче, точно влахе, фабрикаторе моей доли, о замке, в котором мы жили

с ним, об Эрике, сыне Шведского Густава, об арианских школах в Ракове и в Гоще. Я все это расскажу тебе, Ксения, когда закончится наше кондитерское безумие, и даже пока оно длится, я буду тебе рассказывать, пускай оно длится, а я буду рассказывать тебе то, чего никому никогда не рассказывал, давай только раскроем и раздвинем диван, по возможности стряхнув с него крошки, давай превратим диван сей в кровать, застелем его, диван, или уже ее, кровать, простынею, достанем подушки из поддиванья, из подкроватья (таких слов нет? теперь будут, царским моим изволением), достанем оттуда же одеяло, и да, я в восторге от твоих черных блядских чулок, от твоей черной блядской комбинации, которую уж не знаю, да и не хочу знать, где раздобыла ты в нашей ханжеской и нищей Москве, и в совершенном восторге я от того, как, хорошая девочка, изображаешь ты шлюху, играешь в лахудру и входишь в роль курвы — изображай, продолжай! — в окончательном, нет, еще не окончательном, но уже скоро в окончательном восторге я от того, как развиваешь ты уроки развратной маленькой Веры, показавшей стрельчихам с купчихами, жительницам Китай-города, Скородома и Мясников, что секс в их славной стране все же есть, что секс в Московии цветет, блещет и плещет, а если тебе нужно для этого запихивать себе в рот, а потом из своего рта — в мой, все новые и новые, огромные и огромнейшие куски торта, если таково твое невинное извращение, то я не только не против такого извращения, о Ксения, любовь моя, я уже, вот-вот, в почти окончательном восторге от этого извращения, я думаю, что и купчихи со стрельчихами не возражали бы против такого извращения, но нам сейчас нет до них дела, нам вообще нет дела ни до кого, ни до чего, ни до Скородома, ни до Китай-города, мы здесь один, вдвоем, в тишине и укрытости московской прозрачной ночи, прерываемой лишь далеким, нестрашным грохотом каких-то, должно быть, грузовиков, устремляющихся куда-то, бог весть куда, в дебрях этой ночи, этого города, и я хочу рассказать тебе то, что помню, хотя я помню так мало, так плохо, хотя мое детство расплывается перед внутренним моим взором, как я ни всматриваюсь, даже пресловутые снеговики, которые будто бы рядил я в одежды московских бояр, чтобы срубить им головы — сабелькой, сабелькой! — даже в них, Ксения, я — тебе первой, тебе одной признаюсь — не уверен, даже они мне кажутся сном, полусном, дремотою детства; лишь море, вдруг, разбудило меня.

***

А ножички, Ксения? Не ножки, а ножички. Ножки твои прекрасны, но я-то о ножичках. Ты играла в ножички, Ксения? Ты хорошая девочка, ты не играла в ножички, Ксения. А какой задиристый русский мальчишка не играет в ножички с другими задиристыми русскими мальчишками, Ксения? Они рисуют круг на земле, эти русские задиристые мальчишки, потом режут его на части и дольки, как ты, Ксения, только что резала один торт и затем другой торт, мармеладный и кремовый, поедание коих, или того, что от них осталось, мы сейчас, конечно, продолжим, и начинают бросать в них свои ножички, свои кинжалы, финки, заточенные напильники, которые держать нужно за лезвие, чтобы он, ножичек, или она, финка, лихо перевернулся, лихо перевернулась в воздухе и полете. И когда ножичек воткнулся в землю противника, лезвием проводят черту, отрезая себе еще дольку от чужой земли, чего мы с тобой делать не будем, мы все поделим честно, отдадим друг другу руками, губами, и если ты хочешь, благородная извращенка, чтобы я вылизывал крем из ложбинки между твоих грудей, между этих двух холмиков, которым еще предстоит, или не предстоит, вырасти в настоящие горы, то я с радостью сделаю это, не сомневайся, только не налепляй, прошу тебя, кремовые розочки на свои еще лиловато-девиче-ские соски, потому что я начну хохотать, а хохот убивает желание, а секс, да будет тебе известно, отнюдь не враждебен смеху, но с хохотом несовместим, секс дело серьезное, секс требует если не полной серьезности, то верного баланса, золотой середины между серьезностью и весельем, а впрочем, можем и похохотать, убивая желание друг в друге, желание воскреснет, как только мы нахохочемся, едва отхохочем, вот видишь, вот оно снова тут, и да, конечно, я играл в эти ножички в детстве, как всякий задиристый русский мальчишка, играл и в тычку, и в свайку, и когда играл в свайку, так уж точно, Ксения, не сомневайся, попадал пикой в кольцо, лежавшее на земле, как и сейчас попадаю кое-чем кое-куда, только, пожалуйста, не хохочи, а если хочешь хохотать — хохочи, отхохочемся и начнем все сначала, — я только не помню этого, этой тычки и свайки, как не помню и снеговиков, которым рубил голову сабелькой, то есть мне кажется, что я помню, я хочу верить, что помню, но я не уверен, что помню, не уверен, что помню — сам, помню, может быть, то, что мне рассказывал мой спаситель, мой сохранитель и воспитатель, Симон, великий человек, врач и влах, и то, что мне потом рассказывали другие, — пытаюсь и всю жизнь пытаюсь сам — вспомнить, но вспоминаю, может быть, вовсе не сам — сам и не сам, Ксения, сам и не сам, — вспоминаю, может быть, лишь рассказы и россказни, лишь отголоски преданий и слухов, всегда кружившихся вокруг моего прекрасного имени, моей трагической, гибельной, единственной в своем роде, моей умопомрачительной — ты сейчас окончательно помрачишь мой ум, Ксения, — моей, о Ксения, Ксения, отныне и с этой минуты к тебе обращенной, тебе посвященной жизни. Обожаю тебя, порочная голубица.

***

И если правда было все это, если был этот узкий двор углицкого кремля, у самой Волги, но за стеною, и если правда играл я в тычку с четырьмя задиристыми мальчишками, имена которых мне много раз называли — конечно, я помню их наизусть, Ксения, что за вопрос! вот они, сразу все четверо: Важен Тучков, сынишка моей кормилицы Арины, Петя Колобов, Гриша Козловский, Ваня Красенский, — и если вдруг подбежал ко мне Данило Битяговский, сын злодея-дьяка Михайлы Битяговского, поставленного Годуновым следить за Нагими, а с ним Микита Качалов, помощник того же дьяка-злодея, а с ними еще Осип Волохов, сын моей мамки Василисы, — если правда вдруг подбежали они ко мне, чтобы меня зарезать — моим ли кинжалом, своими ли, — то как, спрошу тебя, Ксения, — как я могу это помнить, если они — зарезали? Я вытащил из кармана орешки, которые у меня там были, протянул им; тут-то они и ударили. Не помню никаких Битяговских, никаких битюгов. Да что и как я могу помнить, если они убили меня, малыша? Если я — умер? Я умер — но я же и воскрес, спасенный Симоном, врачом и волхвом. Я потому-то и обречен, может быть, умирать и воскресать, вновь и вновь. А если этого никто не знает, никто до сих пор не слышал, никто даже и не догадывается об этом, если ты, моя ученая Ксения, никогда ничего подобного нигде не читала, ни в одной из твоих замечательных книжек, и вот теперь, я чувствую, от изумления и от неверия вздрагиваешь в темноте, приподнимаешься на локте, на меня смотришь, так это потому, что мы хорошо блюли, хорошо соблюли нашу тайну, а вот, посмотри на меня, давай зажжем свет, вот они, мои шрамы, мои царские знаки, на плече, на груди и на шее, вот, смотри на них, они уже бледные, уже сливаются с окружною кожею, за столько лет зажили, но все-таки вот они, Ксения, пощупай их, проведи по ним пальцем, проведи по ним и губами, вот так, а что еще было в тот майский день, я не знаю.

***

Я не больше знаю об этом, чем ты, Ксения, из твоих книжек, и если знаю все-таки больше, то лишь по рассказам Симона, который тут же, выбежав на пресловутый двор, схватил меня и спрятал в подвале, где я и лежал, в беспамятстве и как бы уже не здесь, уже на небе — на чистом небе прообразов, эйдосов, архетипов, — покуда в Угличе творилось все то ужасное, что там творилось, покуда там бил в набат сторож дворцовой церкви, покуда сбегался на этот набат народ угличский вместе с торговыми людьми с кораблей, стоявших у пристани, и среди бежавших — некий пономарь Огурец (зря ты смеешься), повстречавший некоего стряпчего по имени Суббота Протопопов (смейся, смейся, не жалко), каковой стряпчий повелел ему, Огурцу, на колокольню лезть да звонить что есть силы (не то что сторож, растяпа), так звонить, чтоб все слышали, а для острастки еще и по шее дал ему, вот Огурец и побежал что есть силы, и уж как начал звонить, как начал звонить, так потом и звонил целый день, — покуда Огурец, значит, звонил, а прибежавшие на звон дядья мои — Михайло Нагой, всегда пьяный, в этом случае пьяный едва ль не мертвецки, Андрей Нагой и Григорий Нагой — кричали, что Битяговские во всем виноваты, и Битяговский старший, злодей-дьяк Михайло, пытался спастись от разъяренной толпы на все той же колокольне, с которой звонил во всю мочь пономарь Огурец, но пономарь Огурец не растерялся (был, видно, малый не промах), запер вход изнутри, так что пришлось Битяговскому с Качаловым и другими сподручниками спасаться в брусяной избе, стоявшей посреди двора, — а что там было, в этой избе, я не знаю, Симон мне не рассказывал, но что бы там ни было, в этой избе брусяной, то бишь брусчатой, как сказали бы, Ксения, мои потомки, твои современники, — толпа их выволокла оттуда, разорвала на части, потом схватила младшего Битяговского, Данилу, потом Волохова Осипа, тут же прикончила их обоих, потом прикончила какого-то холопа, пытавшегося Волохова защитить, потом другого холопа, отдавшего свою шапку мамке моей Василисе Волоховой, чтоб она с непокрытой головой не стояла, — только за то и прикончила, что он свою шапку ей протянул, не моги, мол, шапки протягивать злодеям и злодеянкам, — потом еще каких-то холопов, каких-то посадских людей, приятелей Битяговских; в общем, в великий гнев впали угличские люди, любили меня, жалели меня, мстили за мою смерть; за что Борис Годунов впоследствии сослал их всех в Пелымский острог, который сами же они себе и строили (на манер будущих зэков), за Уральский камень, в необетованную землю. Набатный колокол тоже сослал — в Тобольск; все те же угличские люди на себе его и тащили.

***

А вот правда ли, что моя мать, Мария Нагая, увидев меня мертвого, бросилась не ко мне, а к мамке моей Василисе, сорвала платок с нее, схватила полено и поленом пустилась бить ее по голове, бить и бить, так что голову ей пробила во многих местах, как фурия, бестия, дьяволица? А когда утомилась, может быть — немного опомнилась, отдала полено Григорию, своему брату, повелев ему продолжать бить ее, бить и бить, пока рука у него не отсохнет? Григорий, следует признать, по голове уже не бил, но по бокам бил еще долго. Могло быть такое? Моя мать, Ксения, ты подумай. Она ведь не знала, что я воскресну. Что Симон меня воскресит. Что моя гибель не окончательна. Что окончательная еще впереди. Она не знала ничего этого. А все ж таки не ко мне она бросилась, как бросилась бы любая другая. Она себя винила, я понимаю. Себе не могла простить, что не уберегла, не спасла. Хорошо, допустим, согласен. Но это бешенство злобы, Ксения. Но эта безудержь ярости. Ты можешь поверить в это? Я вижу блеск твоих глаз в темноте, но во что ты веришь, что ты думаешь, я не знаю. Я не знаю, может быть, вообще ничего, ничего.

***

Ночью же Симон, вместе с двоюродным моим дедом Афанасием Нагим (которого мы ждем со дня на день в стольном граде нашем, все никак не возвращается он из ссылки, в которую упек его твой, Ксения, батюшка… но это в скобках, и включать свет не надо): ночью (еще раз), самой темной ночью моего детства и всей моей жизни, волхв и врач Симон вместе с Афанасием Нагим увез меня, мертвого, полумертвого, недовоскрес-шего, в Ярославль, к английскому купцу и, как сказали бы теперь, дипломату или, может быть, как теперь бы сказали, шпиону Джерому, в России прозванному Еремой, Горсею, куда тот был сослан по навету каких-то московских дьяков… или еще по каким-то причинам. не это важно, Ксения! Важно, что он там был, этот Джером (Ерема) Горсей, что он открыл ворота на яростный ночной стук Афанасия и что он тоже соблюл великую нашу тайну, ни словом о ней не обмолвился, даже в позднейших своих записках, которые, Ксения, ты, наверно, читала (ты же все читала, о моя Ксения чюдного домышления), хотя и упомянул в них ночной приезд, яростный стук Афанасия, будто бы только затем к нему заявившегося, бежавши из Углича, чтобы сообщить о гибели царевича и попросить лекарство для царицы, моей матери, которую якобы опоили ядом, отчего у нее начали волосы вылезать. все это сказки, Ксения, впоследствии сочиненные остроумным Еремой для отвода глаз и соблюдения нашей великой тайны: великой и величайшей тайны нашей, о Ксения, на которую он, Горсей, только однажды и намекнул, по еще совсем горячим, еще дымящимся следам событий, в письме к лорду-казначею ее величества Елизаветы Первой, несостоявшейся жены моего батюшки и Эрика Четырнадцатого, нами всеми любимого шведского короля. Так и так, мол, достопочтеннейший лорд-казначей, тут в Московии такие необыкновенные случились дела, что я о них вам даже и не пишу; слишком опасно мне писать о них, ваше лордство. После чего сам Ерема немедленно (и навсегда) покинул Московию, а почему он ее так поспешно (и так навсегда) покинул, историки не знают, хотя и чувствуют какую-то загадку в этой поспешности, отдадим должное их проницательности, и ты не знаешь, о моя Ксения, но сейчас ты узнаешь, потому что я-то знаю, я-то слышал об этом от Симона бессчетное множество раз, хотя я сам был слишком слаб, почти мертв, чтобы запомнить это, запомнить и самого Горсея, который помог нам, сопроводил нас в нашем опаснейшем, по словам Симона, пару раз чуть не обернувшимся катастрофою путешествии — все лето, с мая по август мы ехали, прятались, снова ехали, — еще и потому так долго ехали, что он, Симон, великий врач, влах и волхв, выхаживал и воскрешал меня по дороге, в заранее заготовленных им и моими дядьями пристанищах, — и ни к какому, конечно, мы ехали не Ледовитому морю, как говорится в тех польских книгах, которые так любит упоминать и цитировать зануда наш Макушинский — да и что это за море такое? — а мы ехали — и в августе в итоге приехали к Балтийскому морю — морю умеренной ледовитости, — в Курляндию, в тайный замок, обтекаемый защитительною водою, — а что курляндский герцог был вассалом польского короля, то это, я полагаю, важно было для Симона, было, я полагаю, как-то связано с его, Симона, далеко и очень далеко идущими замыслами, далеко и бесконечно далеко глядящими планами, но для меня, как ты понимаешь, ни малейшего не имело значения, даже когда я почти воскрес, полувоскрес и вовсе воскрес; для меня это море, к которому мы ехали и приехали, было просто море, мое море, мое пробуждение, начало моей собственной, моей подлинной жизни.

Поделиться с друзьями: