Димитрий
Шрифт:
Поговорим, следовательно, о тайнах стокгольмского двора, хоть чуть-чуть. Жаль, что он не бывал в Стекольне, в отличие от некоторых (провозгласил Макушинский, с пьяным поклоном в мою сторону), утверждающих, что они там — бывали; он бывал лишь в Лютеции да по землям диких алеманнов совершил протяжное путешествие. А попади он к шведам, уж точно доехал бы до замка Грипсгольм, где Эрик Четырнадцатый, разгневавшись на своевольный брак своего единокровного брата с полькой и католичкой, да и за другие его проделки, заточил Юхана, чтобы Юхан впоследствии, сделавшись Юханом Третьим, заточил там его самого, поначалу даже, кажется, не разлучая его с Катариной (или Карин) Монсдоттер, героиней финского народа, значит, и с маленьким Густавом, потом, много позже, оказавшимся в Угличе и в числе действующих лиц его, макушинской, пьесы (довольный собою, объявил А. М., перелистывая по-луподпольную ксерокопию своего сочинения). Эрик, пока оставался Четырнадцатым, тоже посадил своего единокровного брата Юхана, еще не Третьего, не одного, а вместе с женою в этот самый замок Грипсгольм, куда он, А. М., так бы хотел попасть и где она, Катерина Ягеллонка (нисколько не Карин) как истая, чистая католичка принялась рожать детей, одного за другим. Между прочим, пока они там сидели, прошел слух, что Юхан скончался и Катерина Ягеллонка осталась в заключении вдовой; тут же стал к ней свататься — кто? вопросил Макушинский, патетически обозревая присутствовавших, — а Иван наш Грозный, Иоаннус Террибилис, вот кто, вообще большой любитель свататься и жениться; точнее сам же Эрик и предложил ему этот брак, заодно и раздел Ливонии, ради какового брака Иван наш Грозный, разумеется, готов был в любую минуту, сию же секундочку развестись со своей очередною женою, Темрюковной, или Собакиной, или Василисой Мелентьевой, или кто у него был тогда в женах, как впоследствии, уже под занавес своей страшной жизни, готов был развестись (уж простите, Мария Львовна) с Марией Нагой ради тоже несостоявшейся женитьбы то ли на самой Елизавете Первой, королевой английской, к которой, столь же неудачно, в свое время сватался и наш любимый Эрик Четырнадцатый, то ли на ее дальней родственнице, Марии Гастингс, alias княжне Хантинской, как называли ее русские люди.
Это еще не все, хотя он понимает, что присутствующие запутались в интригах и родственниках, братьях и сестрах, да и коньяк с бормотухой не способствуют ясности ума и прозрачности мыслей. А впрочем, вообще все запутанно. Когда вот он, например, Макушинский, читает источники (слово источники произнес он, помнится мне, с нежной небрежностью профессионала, дни и ночи проводящего над пыльными хартиями… что вовсе не соответствовало действительности, хотел бы я тут заметить, он был на свой лад гуляка, хотя и зануда, Макушинский этот, пишет Димитрий), когда, следовательно, он читает источники и погружается в навек погибшее прошлое, ему кажется, что не только все эти персонажи и родственники, в которых так просто запутаться — все эти Собакины и Бабакины, Юханы, Карлы и Марлы, Сигизмунды, Хантинки и Ягеллонки, — но и эти три страны — Швеция, Московия и Польша — кружатся в патетическом хороводе перед его внутренним взором, меняясь местами, вступая в союзы, начиная и заканчивая беспрерывные войны друг с другом. Мысль об их объединении в Великую
Возвратимся к Катерине Ягеллонке, которую оставили мы в замке Грипсгольм (узнаете, мсье Перов, интонацию исторического романа?). Катерина Ягеллонка, нисколько не овдовевшая, продолжала в замке Грипсгольм, как истая католичка, рожать детей, одного за другим, среди них мальчика, будущего Сигизмунда Третьего, злосчастного польского короля, первого польского короля из династии Ваза (или Васа, как уж вам больше нравится; вторым, много позже, был сын его Владислав, не состоявшийся русский царь). Потом Юхан вместе со своим братом Карлом, будущим Карлом Девятым (шведским Карлом Девятым, не французским, не перепутайте) сверг безумного, или полубезумного, или до той поры не очень безумного, но тут тронувшегося умом Эрика (ставшего не сам у собя своею персоною, как доносил русскому царю русский посол) — и Катерина Ягеллонка, жена Юхана, сделалась шведскою королевой. А в Польше ее сестра Анна тоже была королевой, женой Стефана Батория. А когда Баторий умер, Анне, кажется, наскучило быть королевой, да и лета уж были не те, чтоб пускаться в новую матримониально-государственную авантюру, так что на выборах в Сейме поддержала она племянника своего Сигизмунда, сына, как мы уже усвоили (не так ли, Простоперов?), сестры ее Катерины и Юхана Вазы (или Васы), шведского короля. А Сигизмунду, заметим, Третьему, в ту пору двадцатилетнему, большого дела и не было до польской короны; шведская корона — вот он о чем мечтал, если мы правильно понимаем теперь все дело, дожидаясь смерти батюшки своего, Юхана Третьего, каковая и воспоследовала (узнаете, Мария Львовна, заплетающийся язык исторических сочинений?) в он-не-помнит-каком году, в тысяча пятьсот, кажется, девяносто втором, так что Сигизмунд, наш совсем-не-герой, сделался и вправду королем одновременно польским и шведским, что (по его, макушинскому, мнению) могло бы стать первым шагом к созданию Великой Северной Страны, так сильно занимавшей фантазию величайших политических умов того великого времени. Ум и фантазия исключают друг друга? Ну нет уж, друг Хворостинин, с этим утверждением никак не может он согласиться. Истинный ум без фантазии не обходится, настоящие фантазеры умны, уж точно умнее тех приземленных прозаических персонажей, которые со всех сторон окружают нас, отравляя нашу и без того злосчастную жизнь; вот так-то.
Могло бы стать, да не стало. Не тот был человек Сигизмунд, по-русски прозываемый Жигимонтом; не годился он ни для объединения Речи Посполитой со Швецией, ни, впоследствии, для объединения ее с Россией; за что ни брался, все у него получалось из холеных рук плохо. Ну, может быть, Брестская уния католиков с православными получилась у него не совсем уж нехорошо; так себе получалась, но получилась ведь как-то. Да и то, если подумать о последствиях, не скажешь, что хорошо получилась. А все дело в том, что он был фанатик, фанатический католик, воспитанник иезуитов, которых его дядя Сигизмунд Август имел глупость допустить в польско-литовское государство, пламенный борец с Реформацией, не менее пламенный поборник объединения всех христиан под сенью папского престола, а если ты пламенный поборник чего бы то ни было, с горячим сердцем и не особенно холодным умом, то уж конечно, имеешь шанс принести окружающим много разнообразных несчастий. Эта Брестская уния, он вынужден сообщить (продолжал разглагольствовать Макушинский, нюхая, затем пригубливая коньяк, извлеченный С. С. из заветного шкафчика, протирая очки), мало кого с кем объединила, скорее рассорила всех со всеми: принявших унию православных с православными, ее не принявшими; православных, унию не принявших, с государством, которое отныне признавало только принявших унию православных; даже и православных, принявших унию, с католиками, с которыми они надеялись уравняться в правах бесповоротно и окончательно, а уравнялись все же как-то не совсем окончательно; для нас же с вами, то есть для нашего спектакля и всей нашей истории (с выражением идиотического восторга прихлебывая коньячок, разглагольствовал Макушинский) важно, в первую очередь, то простейшее обстоятельство, что сама-то эта Брестская уния была заключена и подписана — несмотря на противодействие многих и многих православных магнатов, например, замечательного князя Константина Острожского, киевского воеводы, — всего-то за несколько лет до таинственного появления Димитрия у князей Вишневецких, в ту пору, следовательно, когда он, Димитрий, там еще где-то учился у прекрасных социниан, ариан, фаустовских душ и естествознатцев, поборников и патриотов свободы, причем свободы во всем: свободы, среди прочего и прежде всего остального, в выборе веры, даже неверия, которую, сиречь свободу, так мечтал уничтожить Жигимонт-Сигизмунд, воспитанник иезуитов, за какое дело ни бравшийся, то и губивший.
Со шведами уж совсем ничего не вышло у Жигимонта. Шведы люди суровые, северные. Шведам пальца в рот не клади. Уж ежели шведы провели у себя Реформацию, то их, шведов, не загонишь обратно в папское стойло. Правильно ли я говорю, Маржерет? Подтверди мои слова, или не гугенот ты? Спишем последние реплики на действие коньяка. — Да уж я-то гугенот, отвечал тоже и в свою очередь не чуждый коньяку Маржерет; я гугенот гугенотыч, из всех гугенотов самый что ни на есть гугенот; разгугенотствующий перегугенот; подтверждаю, Макушинский, слова твои готтентотские. — Неплохо, смотрю, учат вас русскому языку в институте благородных девиц имени А. С. П., — отвечал на это Макушинский (под многощекий хохот Басманова). Шведы, короче: со шведами шутки плохи. Шведы первым делом провозгласили регентом Жигимонтова дядю, герцога Седерманландского (во как! от одних этих слов он, Макушинский, приходит в экстаз, впадает в транс, выходит в астрал), с каковым герцогом Седерманландским, будущим Карлом Девятым, родным братом покойного Юхана, единокровным, соответственно, братом безумного Эрика, любимого Стриндбергом и нами грешными, включая Сергея, он уверен, Сергеевича (три сестры, три брата: вечная сказка с нехорошим концом): с каковым, значит, герцогом, своим дядей, Жигимонт, как раз в эпоху Брестской унии, вступил в безнадежную, заранее проигранную войну, был, так ему и надо, разбит и низложен, шведский престол утратил, усидел, однако, на польском, все силы бросил на борьбу с иноверием. Так всегда бывает. Потерпев поражение от врагов внешних, деспоты, большие и малые, фанатики, ничтожные и не очень, испокон веков напускаются с горя на внутренних, которых, как правило, сами же и создают себе для домашнего пользования (на кого-то надо же им напускаться).
Но нескоро дело делается в таком свободном государстве, каким была тогда Речь Посполитая. Не все же были такими ловкими вельможами, такими лукавыми царедворцами, как наш толстый пан Мнишек, сейчас уже совсем пьяный (что делать? co robic? пробормотал бухой Мнишек, готовясь бухнуться головою в столешницу, on przeprasza, он извиняется): пан Мнишек, сразу же, лишь только успели избрать королем Жигимонта, объявивший себя католиком из католиков, ультракатоликом и гиперкатоликом, даже примкнувший, впрочем, ненадолго, к компании каких-то других ультра, гипер и суперкатоликов, предлагавшей только-только взошедшему на польский трон королю немедленно покончить с богопротивным принципом веротерпимости, омерзительным в глазах всей святой троицы и всех великомучеников вместе со всеми апостолами, хотя ему-то, Мнишку, наплевать было на троицы и нетроицы, как в свое время, в его, Мнишка, молодости, наплевать на них было Сигизмунду Августу, любвеобильному королю, последнему Ягеллону, в эротических утехах и успехах которого пан Мнишек принял участие, в общем, скандальное (поставляя, прямо скажем, девиц своему сюзерену; не стоит, пан Мнишек, стыдливо смотреть в стакан с бормотухой, дело давнее, Истории все известно); сам-то он, Мнишек, еще до своей скандальной службы у славного Сигизмунда Августа, воспитан был лютеранами, учился в университете сперва в Кенигсберге, потом в Лейпциге, любил повторять (ведь любил же, пан Мнишек, не правда ли? подтвердите, когда протрезвеете) чью-то — он, Макушинский, уже забыл чью именно фразу, — гласившую (и гласящую до сих пор, на весь мир), что дело не в религии, дело в свободе.
Дело не в религии, дело в свободе: вот, пан Мнишек, золотые слова, передаваемые восхищенной Историей просвещенным, хотя и пьяным, потомкам в нашем с вами лице. Свобода долго сопротивлялась, не сразу сдалась. И так, и эдак подступался к ней Сигизмунд Нисколько-не-Август, сиречь Жигимонт, мастер запороть любой план, завести в тупик любое из своих начинаний. Посему и Димитрий (продолжал Макушинский свои разглагольствования, делая вид, что я не при чем, меня нет; а я был; я все помнил) еще мог учиться и в Гоще у Гойских (чему есть свидетельства), и в арианской академии в городе Ракове, не Кракове (чему свидетельств нет, но будем считать, что есть); а вот как представить себе эту Гощу и этот Раков, он не знает. Он пытается, по ночам, все это представить себе — и не может, терпит крах (как Сигизмунд в борьбе с дядей Карлом). Потому что все погибло, все было загублено. Вот этот городишко Раков, о котором он, Макушинский, нашел кое-какие сведения, с большими трудами, с помощью польских друзей, дальних родственников, шляхтичей, как он сам (хотите верьте, хотите не верьте): там чего только не было при арианах-социнианах: и типография, и бумагопрядильня, и прядильня просто, и еще всевозможные промыслы, и собственно академия с разнообразными ее факультетами, и даже (он читал в одном месте) анатомический театр, театрик, на манер знаменитого падуанского, и ратуша, и мост через речку. Все было разрушено, когда социниан окончательно изгнали из Польши, уже, впрочем, при Владиславе, Жигимонтовом сыне, несостоявшемся (по вине того же Жигимонта, все губившего, за что ни брался) московском царе; все дома разграблены, сожжены; все жители до единого изгнаны. Осталась деревня, но и от деревни немного осталось. Через сто лет никто ничего не помнил. Полторы тысячи (он читал в другом месте) евреев жило в этом Ракове к началу Второй мировой войны; все они отправились, понятное дело, в Треблинку. Потом там фронт прокатился, смел последние трепещущие былинки былого. Так все вообще погибает: вот вывод, к которому мы неизбежно приходим в результате наших исторических изысканий. Уж он не знает, к какому выводу пришли ученые ариане, но он пришел к вот такому. Что-то создается, недолгое время живет, растет, строит планы на будущее; потом приходят очередные фанатики и забирают всех в ад, откуда сами и вышли. — Ну, хватит, Макушинский; сил уже нет.
А вот почему в ту ночь пошли мы — не все вместе, но втроем с Макушинским и Ксенией — в сторону Чистых прудов, этого, мадам, я не помню. Еще, видимо, хотелось нам послушать его разглагольствования об этой странной Польше, где все было не так, как мы себе представляем, и если мне не очень-то и хотелось слушать его разглагольствования (он — мне будет рассказывать! какой-то Макушинский — мне, Димитрию, будет рассказывать о социнианах и арианах, он — мне о князьях Вишневецких, первых, кому я открылся), то, я видел, Ксения слушала его с тем вопрошающим вниманием в татарских глазах, на которое способны только очень юные барышни; так незаметно прошли мы Страстной бульвар, прошли и Трубную площадь, пошли вверх по бульвару Рождественскому, и если Макушинский объяснил нам, куда направляется, то я это давным-давно, конечно, забыл (буду я помнить, сударыня, куда не-считано-сколько-лет, целую жизнь тому назад, в начале ночи, направлялся какой-то А. Макушинский; помню только, что он одет был во что-то идиотическое, в какую-то безмерно-бесформенную доху (мухояр, пускай и не на куницах), какую ни один вменяемый человек в то время уже не надел бы; и очень боялся поскользнуться на очередной наледи под очередной водосточной трубою, на Трубной и не на Трубной); и то ли метро Чистые пруды (тогда еще Кировская; помните, мадам, был такой Киров, Сергей, если не ошибаюсь, Миронович?) уже закрылось, то ли мы и не попробовали зайти в него, не проверили, закрылось оно или нет, зато сели в трамвай, в ту пору (да, кажется, и теперь) завершавший и, соответственно, начинавший свое движение по бульварам возле этого метро, то есть (если стоять к метро спиной, замерзшим лицом — к памятнику известному комедиографу А. С. Грибоедову) подъезжавший слева, затем медливший, раздумывая, очевидно, что ему делать дальше, затем все-таки пускавшийся в обратный путь (к Чистым прудам) по правой стороне бульвара; Макушинский (что возьмешь с него?), когда мы сели в этот трамвай, совершенно пустой, весь промерзший изнутри жестяным жестким холодом, начал, забыв о социнианах, напевать песенку про огурчики, помидорчики и про то, что Сталин Кирова убил в коридорчике (а меня-то не в коридорчике убивали, мадам; еще я вам расскажу, придет время, как и где убивали меня); Чистые пруды промелькнули, действительно, за нечистыми стеклами; Ксения, глядя на расчерченный коньками лед, фонарные желтые отсветы, лежавшие на этом расчерченном льду, вытащила из очередного, по определению — волшебного, кармана своего дутика круглую, вверх вытянутую картонную коробочку с дольками не лимонными, но на сей раз апельсинными и, предложив угощаться Макушинскому (угостившемуся на славу — очкастый обжора), потом мне (после всего съеденного мне трудно было запихнуть в себя хоть одну, но отказаться я уже не мог, отказать ей уже был не в силах, такова была уже доля моя… не предвиденная фабрикатором оной), сама принялась поглощать их одну за другой, снова не слизывая, но снимая сахаринки с пальцев блестящими влажными зубами (зрелище, от которого и Макушинский, чтоб ему пусто было, не мог оторваться); а тем временем проскользили мы в прозрачной тишине ночи и мимо знаменитой бабы с винтовкой, не менее знаменитого мужика с отбойным молотком, которых теперь снимают в каждом втором сериале, так что я бы (с удовольствием пишет Димитрий), будь моя воля, снял бы уже сериал про них самих (как, например, по ночам они оживают, сходят со своих мест и, уж конечно, устраивают всякие веселые безобразия — воруют звезды с кремлевских башен, угоняют коней с Большого театра), а мы никаких безобразий (еще) не устраивали, но мирно, молча, с трамвая сошедши, поплелись вместе с Макушинским через Яузу, мимо «Иллюзиона» к Таганке, к театру на Таганке, давно уже мертвому, темному, возле которого с ним и простились (но ведь не мог же он идти туда среди ночи?); а как у нас на все это хватало сил, можете даже не спрашивать, сил тогда было так много, Эверест сил, за жизнь сжавшийся до скромного холмика, до кургана, уже скоро могильного; когда же простились мы с Макушинским, я собрался ловить такси (мотор, колеса, говоря языком эпохи… которым она, Ксения, никогда, разумеется, не говорила; она, Ксения, если хотела взять такси, говорила просто: возьмем такси, не опускаясь ни до каких колес, ни до какого мотора), но тут моя чаровница, направившись к великанским дверям метро, объявила, что одна великанская дверь не заперта, а ежели дверь не заперта, то можно еще попробовать на самом последнем поезде, собирающем станционных служащих, уехать куда-то, доехать докуда-то, и на мои робкие возражения ответила лишь всезнающей улыбкой, как genius loci; и мы в самом деле спустились по бесконечному эскалатору, еще катившемуся вниз, удивленно постукивая, в уже почти темноте; и это было довольно страшно, потому что не было никого ни в вестибюле, ни на эскалаторе, ни в стеклянной будке перед эскалатором, где обычно сидит несчастная злая тетка,
пропускающая сквозь себя миллион чужих взглядов за один рабочий день, одну смену, из каковых взглядов каждый что-то, наверное, разрушает, уничтожает, может быть, убивает в ней; и на перроне тоже не было никого, но поезд был, поезд — в сторону Павелецкой etc. — подошел сразу же, через пару минут, словно мы вызывали и заказывали его (как такси); и пассажиров в нем не было, были только рабочие, перемазанные мазутом и распространявшие вокруг себя запах оного, уютно-убийственный, были те же тетки из стеклянных будок, не обратившие на нас никакого внимания, как если бы наше присутствие в этом последнем ночном поезде само собой разумелось, как если бы во всяком последнем ночном поезде ехала юная пара, напропалую целующаяся в углу вагона, на продавленных крайних сиденьях у вечно запертой двери в соседний вагон; а мы целовались уже безоглядно, безумно; начали целоваться еще на эскалаторе, и я теперь думаю, что от страха и начали, от ощущения пустоты, темноты, печали, ужаса и отчаяния вокруг нас, от странности происходящего с нами, от которого мы только поцелуями и могли защититься, так что, едва мы ступили на этот медленно катившийся вниз эскалатор, где она, Ксения, словно это само собой разумелось, иначе быть не могло, встала на ступеньку выше меня, а я, соответственно, на ступеньку ниже ее, лицом к ней и против движения, — сразу же, едва вступив на эскалатор, начали мы целоваться, хотя я вовсе не утверждаю, сударыня, что она сразу же и распахнула свой польский дутик, впустив в него, в тепло под ним мои руки, — нет, мадам, это случилось позже, в ту пару минут, что мы ждали поезда на совершенно пустой станции, вернее, ждали, с какой стороны послышится, если вообще послышится, его шум, его шип, чтобы нырнуть в одну из арок с той или с другой стороны и, соответственно, начать ночной и подземный объезд моего стольного града с севера или с юга, — вот тут-то, мадмуазель, мои руки проникли под ее дутик, где и остались, когда мы вошли в вагон (не вызвав ни малейшего удивления ни у стеклянно-будочных теток, ни у мазутно-благовонствующих рабочих), хотя (опять-таки) вовсе не утверждаю я (не хочу грешить против истины), что она, Ксения, когда мы оказались с ней на продавленных крайних сиденьях, уже, например, перекинула ногу через мои колени — нет, нет и нет, гнедиге фрау, не хочу и не могу грешить против истины, зато утверждаю с большой и огромной долей уверенности, что ее руки тоже проникли под мое, мною распахнутое, пижонское пальто, предмет моей гордости, зависти окружающих, так что мы хотя и сидели на этих крайних местах по внешней видимости вполне чинно, в лучшем случае лишь тыкаясь друг в друга коленками, но уже руки наши отправились во внутреннее, тайное путешествие, нащупывая очертания наших бедер и спин — нет, сударыня, как вы все же торопитесь — еще не груди, — или, может быть, она дотронулась до моей груди, я же до ее персей и прелестей еще дотронуться не решался, — я только чувствовал их своим телом, прикасаясь к ее сладостным, маленьким, но плотным буграм своей атлетической грудью, — впрочем, как мне теперь кажется, скорее сосредотачивая внимание на не менее сладостных, мармеладных ее губах, с последними, двумя или тремя, сахаринками, оставшимися на них от трамвайных утех — и на восточных ночных глазах ее, вернее — на одном, огромном глазе ее, который я видел, открывая свои глаза, так близко ко мне, что, казалось, он сам меня уже видеть не может — да и зачем ему меня видеть, этому огромному глазу, когда он просто впускает меня в себя, в черноту своей радужницы, чернейшую черноту зрачка?Путешествие наших рук, нас самих длилось недолго; уже на Добрынинской поезд не хотел ехать дальше, но, кажется, мазутчики уговорили машиниста, или машинист сжалился над будоч-ницами; во всяком случае, до Октябрьской мы доехали; и даже до Парка культуры дотянули (вот он, Парк-то, вот она, культура-то, так давно вам обещанная); но это было и все; свет в вагонах погас; все исчезли. Какой-то последний дядька, уходивший со станции, крикнул нам, оборачиваясь, чтобы мы на радиальную шли, эта, понимай: кольцевая, уже, он крикнул, закрыта, идите скорее. Мы и пошли. Но нам так весело стало, так, скажу просто, мы счастливы были, что никуда мы не торопились; шли и шли по длинному коридору, целуясь, прижимаясь к колоннам, прижимаясь друг к другу. Наш страх исчез; и даже мысль о том, что мы до утра здесь останемся запертыми, нас не пугала. Останемся и останемся. Через пару часов все равно все откроют, нас выпустят. Жизнь есть приключение — мне ли не знать этого? Я на Москву пошел походом, свое царство отвоевал, я великую северную державу задумал со старым Мнишком построить, синтез польского сарматизма и русского скифства, с отрадной прибавкой скандинавской суровости; мне ли бояться одной ночи в метро с красавицей Ксенией, в которую (да, конечно) теперь уже был я влюблен (вы правильно поняли), в которую, с каждым шагом, влюблялся я все сильнее. А вот помните ли вы, сударыня, что на станции метро Парк культуры, когда переходишь с кольцевой линии на радиальную (уносящую путешественника, буде пожелает он, к Воробьевым горам, к Огареву и Герцену; или, наоборот, уводящую его в центр — к станции Великого Анархиста, к площади тогда еще не снесенного, но уже зашатавшегося Железного Феликса) — когда, следовательно, переходишь с кольцевой линии на радиальную линию (помните ли вы это, сударыня?), то идешь сперва по длинному, с загибами, коридору, потом оказываешься перед двумя отрогами или двумя рукавами ведущей вниз лестницы, один из коих — правый, если встанете вы лицом к ним обоим — примыкает непосредственно к коридору, второй же расположен чуть дальше по ходу движения вашего, так что вы должны сделать еще несколько лишних шагов (с въедливым наслаждением пишет Димитрий), чтобы спуститься по этому левому рукаву, прелесть которого состоит в том, что он почти всегда пуст, сколь густой ни была бы несущаяся по коридорам и лестницам подземного царства толпа обитателей Первопрестольной, прочих заблудших душ; толпа, в своем вечном смятении, стремлении, в своем бессмысленном буйстве, своей мрачной мечтательности, несется, густея, по правому, ближайшему к ней рукаву, и только отдельные, пусть тоже заблудшие, но и в грехах своих сознающие себя души идут, никуда не спеша, по левому, отрадно пустому отрогу, который, впрочем, очень скоро, на промежуточной площадке сливается с правым, чтобы, превратившись в единую, теперь уже бескомпромиссно демократическую лестницу, вывести, или вынести, странника на вожделенную платформу радиальной, еще раз, ветки, на схеме всех веток (всех веточек, листиков, сучков и задоринок) выделенной, и теперь, и тогда, революционным красным, ненавистным мне, цветом.
А потому что я революционер духа, сударыня! Я мечтаю о революции, несущей свободу. Революция рабов, несущая рабство, всегда была отвратительна мне. И Ксения моя думала так же; Ксения, как я уже имел удовольствие говорить вам, всей своей юной душой болела за успех перестройкогласности и, кажется, вполне искренне мечтала жить в ту пору прекрасную, когда в стране не останется ни одного кагэбэшника. Но мы не о гласноперестройкости, разумеется, с ней беседовали, подходя к этой двуотроговой лестнице, зато она, Ксения, между двумя поцелуями, сообщила мне, что всю свою жизнь (я даже не рассмеялся; это мне теперь, сквозь слезы, смешно слышать слова обо всей жизни из уст такой юницы, отроковицы, пусть и чюдного домышления…) — что всю, вот именно, свою жизнь она ходит только по левой лестнице, не мешаясь с бессмысленною толпою. Это, объявила Ксения, для нее вопрос чести, point d’honneur. Никакой толпы, разумеется, не было; вообще и по-прежнему не было никого. Все-таки мы пошли именно по этому левому, никак не правому, рукаву; point так point, d’honneur так d’honneur. Посмотрим теперь на перила. Там, где лестница, там и перила, мадам (не перебивайте, прошу вас). Перила на отрогах этой лестницы были солиднейшие, беломраморные, на белых балясинах, напоминавших шахматные, пожалуй, фигуры, шахматных, что ли, ферзей (а вот на едино-демократической широкой лестнице перила уже были хлипенькие, новенькие, без всяких тебе балясин, недостойные имперского стиля столицы: позор, в сущности, в рассуждении имперского стиля столицы). Не торопите меня, сударыня; в нашем деле подробности — главное. Мы до этих позорно-демократических перил еще не дошли; мы замерли, в очередном поцелуе нашем, на левом, все еще, отроге лестницы, в самом низу ее, у колонны, как раз там, где в колонну эту упираются перила торжественно-ферзевые, шахматно-царственные. На них-то она и запрыгнула, на них и уселась, упираясь боком в колонну, ногами к лестнице и ко мне; взгляд ее из-под союзных бровей не сразу стал мне понятен. В нем стоял смех, в этом взгляде, и в то же время он был совершенно серьезен, задумчив, даже, пожалуй, печален. Нет, печальным он не был; задумчивость часто выглядит как печаль. Смех, в черноте ее радужницы, стоял как будто в стороне от серьезности. Она играла со мною, конечно; или, скажем, играла (начала играть в ту подземную ночь) в какую-то другую барышню, не просто прелестницу, но еще и развратницу, которой отнюдь не была. Ее руки меня обнимали; ее ноги теперь тоже меня обнимали. Потом руки ее перестали меня обнимать, но потянулись к моим штанам, к ремню и ширинке. Я не ожидал этого; я был так удивлен, что даже не удивился. И я подыграл ей, не отрицаю; мои руки отправились, в свой черед, в еще новое для них путешествие. Задрать ее плотную юбку было делом несложным; сложнее, как всегда в таких случаях, было разобраться с колготками, с трусиками. Вообще она слишком косо сидела на этих перилах, да и вообще все сразу получается только в кино, тем более в сериале (уж я-то знаю, как здорово получается все в сериале). В жизни так… игра в тычку. Что-то, впрочем, уже начало у нас получаться; мой царственный жезл, восставший во всю свою молодую мощь, уже (или это мне теперь так помнится, грезится?) почувствовал волшебную влагу, биение и жар ее лона… тут фурия в форме метрополитена, эринния в фуражке образовалась на нашей лестнице (та тетка из будки, я полагаю, которая проворонила нас у эскалатора на Таганской; гналась за нами до самого Парка сексуальной культуры; наконец нас настигла). Пыхтела она, действительно, так, словно пробежала по рельсам половину кольцевой линии; гигантская грудь ее вздымалась океанской волною; златозубый рот изрыгал гневные брызги, сквозь которые с трудом удавалось нам расслышать (не очень-то мы и старались) ее филиппику о tempora и о mores, о позорном падении нравов нынешней молодежи, которая вот до чего дошла, вот, полюбуйтесь, никакого сладу с ней нет, управы на нее не найти, вот же охальники, вот же бесстыдники, совсем распустились, совсем распоясались, куда катится наша великая родина, во всем Горбач виноват, довел страну до окончательной ручки, а вы идите отсюда, диссиденты, крамольники, антисоветчики, развратил вас проклятый Запад, насмотрелись порнографии по вашим видяшникам, все латиняне виноваты, все папа римский злоумышляет, все ляхи, будь они прокляты, все король Жигимонт, чтоб ему пусто было, валите отсюда, сейчас милицию вызову, сейчас стрельцов кликну, уж они отправят вас в каталажку, уж поставят вас на правеж, и как же не стыдно вам, похабникам, непотребникам, и особенно вам, девушка, с виду такая приличная, а что себе позволяете, да я в ваши годы шпалы таскала на ударной стройке коммунистического труда, я бревна с мужиками обтесывала для Засечной черты, а вы тут все изнежились, все тут избаловались, графьями заделались, в барчуков и барышень превратилась, разрази вас святой Буденный, тьфу, глаза б мои не глядели. Нашим глазам тоже на нее глядеть не хотелось; мы к тому же до таких слез хохотали, что толком и не разглядели бы фурию (а зря; может быть, в ней-то и было дело? кто знает? с тайным ужасом, внезапным содроганием пишет Димитрий).
Мы бежали от нее через всю радиальную станцию; когда вышли на улицу — еще недавно имени этой самой тетки, теперь снова Остоженку, — обнаружили, что все течет и тает под налетевшим неизвестно откуда, из-за Засечной черты, южным и влажным ветром; решительно ступая в снежную хлюпь, Ксения, как ни в чем ни бывало (как если бы ничего и не было только что на той беломраморной лестнице, как если бы это нам обоим приснилось в подземном царстве, а вот мы уже на улице, пусть ночной и пронизанной ветром, без единого прохожего, встречного, пешего, конного, и здесь все по-другому, здесь надо все начинать сначала) — Ксения, решительно ступая в снежную мокрядь и хлюпь, нисколько, по-видимому, не заботясь о возможном промокании своих коротеньких (вот вспомнил, какими они были: коротенькими, по щиколотку были они) сапожек, заговорила о том счастии — она так и выразилась: счастии, именно так, — которым переполняет ее возвращение московским улицам их настоящих названий — названий, которые она с детства знает и любит, только ими и пользуется, разве не прекрасны они, не прекрасно разве вот хотя бы это слово Остоженка — она медленно его выговорила, долго-долго выговаривала его, вытягивая, как тростниковую ноту, ударное о, — а я смотрел на ее дурацкую, вновь надетую ей на ветру, вязаную шапочку с елочками по краю и понимал, что уже умираю от любви к ней (не к шапочке, мадам, перестаньте) — лицо ее под шапочкой сделалось полнее, круглее, белее, оттого сделалось еще более детским, чем и так уже было, — Остоженка (продолжала она выговаривать): слово, которое происходит ведь от стогов, здесь когда-то стоявших, здесь ведь были заливные луга, и вся эта местность именовалась Остожьем, урочищем Остожье, вот как именовалась она (говорила Ксения с детским, белым и круглым лицом первой ученицы, прилежной школьницы, по-прежнему, впрочем, ступая в снежную хлюпь с бесшабашностью, прилежным школьницам обыкновенно не свойственной), — а урочище — это что вообще такое? — это вообще любое место, может быть — речка, может быть — горка, о котором люди договорились, уреклись: например, уреклись считать его межой и границей или уреклись называть его так-то и так-то, и мы тоже можем уречься (продолжала Ксения с лицом первой школьницы и по-прежнему так, как если бы ничего и не было только что между нами, в подземном урочище наших снов) — тоже можем уречься (а лучше б нам, я подумал, улечься) называть не только Метростроевскую снова Остоженкой, но и Кропоткинскую снова Пречистенкой, и вообще уречься называть все московские места настоящими, подлинными названиями, а там, где их нет, придумать свои, назвать новые улицы именами наших героев (проспект Колчака, площадь Врангеля), наших поэтов (площадь Ахматовой, проспект Мандельштама), хотя она отлично знает, что наши герои вовсе не были героями для наших поэтов, но для нас– то они герои, мы-то преклоняемся перед ними (кто же эти мы, Ксения, кто эти мы?), мы ленинско-сталинскую, хрущевско-брежневскую Москву сровняем с землей, когда придем к власти, мы вместо нее построим наш чудный город (кто же все-таки эти мы, Ксения, кто эти мы?), и уж ничто, никто, никакой Слюньков, никакой Чебриков, никакая бабушка никакого Лигачева не помешают нам уречься называть проспект Ленина проспектом Деникина (а Беляево называть, к примеру, Бердяевым… но о Марии Львовне мне уже совсем не хотелось думать, Мария Львовна уже выпала из моих мыслей, так что я предпочел промолчать, глядя под ноги, глядя на Ксению, глядя, поверх ее шапочки, в ночное, но все-таки розовое, все-таки прозрачное небо); что же до урочища Остожье (говорила Ксения, пишет Димитрий), то не только там были стога и луга, но на лугах этих паслись лошади, и не просто так себе лошади, а великокняжеские лошади, царские кони, а где кони, там и конюшни, чему свидетельством осталось, например, такое название, как Староконюшенный переулок — в который мы и свернули (нет, мадам, не прямо с Остоженки, с удовольствием пишет Димитрий; я прекрасно знаю, что прямо с Остоженки свернуть в Староконюшенный переулок никак невозможно, но мы свернули с Остоженки в переулок, название коего стерлось из многострадальной моей памяти, пересекли Пречистенку, а там уж и пошли по Староконюшенному), в ответ на каковые Ксенины разговоры я снова, помнится, предпочел промолчать, просто чтобы не рассмеяться: уж я ли, мог я сказать Ксении (но предпочел не говорить ничего), — уж я ли не знаю, где находились мои конюшни, куда почти каждый день убегал я от толстопузых бояр с их вечными спорами о том, кому где сидеть в царской думе, хоть и переименованной мною в Сенат, но по сути оставшейся таким же скопищем завистливых, лживых, невежественных, любоначальных и празднословных бородачей, с которыми никакого сладу мне не было, на которых и смотреть-то мне было противно, так что я, по глупости своей, по легкомыслию своему их не трогая (а следовало бы тронуть, ох как следовало бы тронуть… каленым железом, по примеру батюшки моего), просто-напросто убегал от них всех — то в Тайнинское, охотиться на медведей, то, вот, в конюшни, где так лихо объезжал своих аргамаков, что окольничьи только глазами хлопали да диву давались, а уж как выезжали мы с Маржеретом, тоже отличным наездником, на стогны стольного моего града, так не одними глазами хлопали, но и руками всплескивали, и за головы хватались, и чуть что оземь не бухались и стрельцы со стрельчихами, и дьяки с дьячихами, и толстопузые бояре с толстозадыми своими боярынями (ежели случалось им видеть, как на только что объезженном мной аргамаке, лихом и грозном, проношусь я мимо их затхлых теремов прямой дорогой в царство цивилизации и свободы, в которое тогда еще верил, как Ксения, потом, увы, разуверился).