Дмитрий Донской. Искупление
Шрифт:
За два минувших года Фёдор Кошка заметно сдал, сник и даже будто постарел. Оттого ли, что на Воже стрела попала ему в мягкое место и все бояре на Москве скалили зубы, или оттого, что не стало его задушевного друга, Мити Монастырёва, к которому они были привязаны вместе с Кусаковым, ревнуя и ссорясь? Теперь, когда на Воже погиб и Кусаков, Кошка каялся и корил себя за все нелестные мысли, за все грубые слова, сказанные Кусакову... Была у Кошки и ещё одна душевная ухабина. Он никак не мог отделаться от нежданного и тяжёлого виденья, преследовавшего его вот уж вторую неделю. В последний день в Москве, перед выступлением полков из Кремля, увидел он на паперти церкви
"Завтра только бы не это... — накатила опять непрошеная дума на Кошку. — Лучше в самое пекло адово, лучше голове моей на траве лежати, нежели убогостью до конца дней своих обременённым быть..."
Ветки дуба над головой были ещё густы, они еле заметным облаком охватывали звёздное небо, громадное, исполненное тайны и неведомых страстей. Что сулит оно ему, Кошке? Что сулит всему запасному полку и всем тем, что стали ныне в ночи на поле Куликовом?
Кошка смотрел в небо, усыпанное звёздами, а видел вершины деревьев, таинственно и живо подрагивавшие в некоем неведомом и неверном свете. Он с удивлением сел на попоне, опершись рукой о лежавшее под боком седло, и смотрел на вершины дерев, пока не догадался, что это играют отсветы высоких и многих костров, зажжённых на поле. А здесь было сумрачно, тесно и всё же немного жутко. Над громадной, сейчас невидимой поляной стоял непривычный для великого числом воинства потаённый шёпот, похожий на шелест листьев в осеннем лесу. Изредка цокнет копьё о чей-то меч или щит, и снова тихий шелест, да где-то в отдалении, у самого Дона, нет-нет и проржёт конь из отогнанных туда семнадцати табунов их засадного полка. Вот забрезжит рассвет, разберут коней, оседлают и станут ждать. Чего? Долго ли? Тяжело вот так, одному. Иные дети боярские поразошлись по своим тысячам, и теперь уж не своя воля...
Поблизку от Кошки осмелел московский мизинный люд. Отужинали, отмолились, а сон, видать, тоже не идёт. Гудят из бороды в бороду — и то отрада:
— Эка невиданная силища собралась! У пяти десятков прожито мною, а и думать не думалось, что-де Русь многолюдна.
— Наросло нас, ровно травы сквозь борону в заулке.
— На траву и покос поспел...
— Горька истина твоя: косец поблизку и коса востра...
— Бог милостив... Одолеть бы ворога токмо... В этот разговор двоих вошёл третий:
— Одолеем! На то и силою купно сошлися!
— Воистину купно! Не бывало так-то в досельни годы!
— Собирались и в досельни, да токмо за тем, дабы бороды драть друг дружке!
— Вот уж истинно так! Сотона разум помутил предкам нашим, вот и грешили исстари супротив земли своей ради выгоды своей князья да бояре, нечестивых накликали на Русь, превелико душ сгинуло по винам их многотяжким, искупятся ли те вины?
— Тяжко ныне искупление, да свято!..
Кошка поднялся, толкнул слугу своего, дабы не спал покуда, и направился проверять сторожу, поставленную им у ближнего к Орде края дубравы. Там, у речки Смолки, затаилась сотня сторожевая. Не дремлют ли тоже? Не приведи бог, коли выведает Мамаево око их засадный полк — надежду великого князя, надежду завтрашнего дня...
— На стрелы не наступи! — сердито одёрнули Кошку.
— Подбирай! Стопа — не лик, очи не держит! В нём не признали боярина, и говор не утих:
— А Тимофей-то, Вельяминов-то — на поле стал! Не держит зла супротив великого князя!
— Из-за племянника зло держать — самому дороже...
— Ванька жил — не человек, умер — не боярин.
— А у его, болтали, на Москве баба осталась красава...
— Краса-ава! На крыльцо выйдет — три дня собаки лают!
— Вот у боярина Тютчева истинно красава и ликом — что твоя богородица. Предивной красы боярыня.
— Она не боярыня по роду! Он её из Орды выкупил!
— Жену по мужу чтут! А он божье дело створил, поди-ко радости-то ей!
— Надо бы! Из неволи да в добры руки...
Кое-где ещё ужинали и пахло над поляной вяленой рыбой, хлебом и квасом из берёзовых туесков, привезённых от самой Москвы в перемётных
сумах. Дома жёны цедили тот квас, детишки ныряли в напогребницы за рыбой, дочери завёртывали хлеб в чистую холстину...— Отче, вернись к нам!
Кошка вздрогнул. Ему показалось, что он услышал эти слова. Остановился, зачем-то придержав ладонь на рукояти меча, но устыдился этого жеста и того, что явившийся его слуху детский голос вдруг так нежданно кольнул. Огляделся. Поляна была уже позади. Последняя тысяча, с самого краю, еле слышно ворочалась во тьме. Впереди, саженях в двадцати, должна кончиться Зелёная дубрава, и откроется невидимое пока Куликово поле, уходящее вправо и вдаль...
"Сохрани и помилуй..." — прошептал Кошка и двинулся вперёд. Не доходя до Смолки, до потаённых сторожей, он снова остановился, поражённый ещё одним видением: далеко-далеко, за Красным холмом, откуда-то снизу, куда уходило поле, будто из преисподней, подымался красный, воспалённый отсвет во всю ширь неба над ордынской стороной.
"Они!" — только и подумал Кошка, и рука его твёрдо ухватила рукоять тяжёлого меча. Он напрягал слух, стремясь расслышать хоть какие звуки со стороны того неземного, адова отсвета, но только лёгкий ропот за спиной засадного полка да стук собственного сердца нарушали тишину. Были и ещё звуки — те, что Кошка пока не брал в разум. Это был ровный гул русского воинства, ставшего на поле, но вот сквозь этот гул явственно донёсся тревожный, по-зимнему голодный вой волков, взалкавших человеческой плоти...
— Сие грядёт неминуемо... — прошептал Кошка, не отрываясь взором от чудовищного зарева, невероятного в своих размерах. Такого он не видывал в былых походах с пожарищами, о таком не слыхивал от стариков. Он смотрел туда и невольно косил глазом чуть вправо, назад, невольно же сравнивал размеры этих ночных огней — свои и те, что вдали, за холмом, — сравнивал, и тяжёлый ком заваливался ему через гортань прямо в живот и холодил, и каменил ноги, руки, всё его ещё молодое и жаждущее жизни существо. Этот страх, свалившийся на него, вмиг осознанный и перемогнутый им, навёл на мысль: как-то там потаённая сторожа? И он кинулся к Смолке-реке.
20
В сумерки за Дон были отправлены две крепкие сторожи — Семёна Мелика, почти бессменно гулявшего под боком у татар все эти последние дни, и небольшая, быстроконная Захария Тютчева. Во тьме они отогнали разъезды татар, а потом сами едва не сшиблись в смертельной рубке, обознавшись. Они за полночь колесили по Придонью, пока не увидели вдали, в своей стороне, высокие огни. Только тут спокойно передохнули: то были костры десяти тысяч ратников передового полка, выдвинутого в ордынскую сторону на сто саженей дальше самого крепкого и надёжного — большого полка. Значит, завершилась переправа и все полки вышли на свои места, чтобы утром окончательно выверить свои последние рубежи.
Захарий Тютчев вдруг вспомнил, что на том берегу Дона, в обозе, оставлен малый бочонок мёду. Он напомнил об этом Елизару Серебрянику, выехавшему с ним, и оба порешили, как поклялись: открыть тот бочонок после брани...
— Тихо! — Семён Мелик привстал в стременах. Воины прислушались. Странный звук, будто шелест одежд, послышался в темноте. Звучал долго, и никто не мог разобрать, что это. Правда, Захарию показалось, что когда-то встречал он такое, и он вспомнил, что было это давно, на походе против Ольгерда, когда их сторожевой полк наткнулся на литовцев, а в утреннем бою они потеряли сотоварища... Тогда с вечера вот так же раздался в воздухе шелест.
— Лебеди! — догадался Тютчев.
Большая стая птиц, изредка тревожно вскрикивая, прошла за Непрядву, и оттуда ещё доносились их тревожные и печальные голоса.
— Семён! Где ты? — Тютчев в темноте подправил к Мелику, негромко и убеждённо сказал: — Татарва птицу спугнула. Птицы много поднялось, понеже вся Орда грядёт... Довести надобно великому князю: ночью не напали бы!
— Вот ты и доведи!
— Почему я? Служба моя в сию ночь тут. — Тютчев насупился, запыхтел в темноте. В конце концов он тоже начальник своей сторожи и сам волен повелевать. — Елизаре! Серебряник! Скачи до великого князя и извести его про лебедей.