Дневники Льва Толстого
Шрифт:
В открытом противлении Шиллеру Гёте. Томас Манн: «Пантеистическая необходимость была основным ощущением его бытия [пантеистическая у Томаса Манна штамп, он Спинозу будет называть пантеистом, но мы будем следить не за лексикой, а за делом. Не будем придираться к писателю, что он берет расхожий язык университетской философии. Не упустим и нашу тему, Толстой. Что здесь говорит Томас Манн, он относит и к Толстому.] Мало сказать, что он не верил в свободу воли, он полностью отрицал это понятие, он отвергал самую возможность ее. „Мы подчиняемся законам природы, — говорил Гёте, — даже когда восстаем против них; мы действуем заодно с природой, даже когда нам хочется действовать против нее“. Окружающие часто ощущали этот демонической детерминизм, исходивший от его личности. Его звали „одержимым“, которому не дано поступать по собственной воле» [33] . Я не думаю, что Томас Манн прав, когда ищет и, ему кажется, отыскивает у Гёте «благородный жест» преклонения перед аристократизмом свободы. Боюсь, для Томаса Манна слишком само собой разумеется то, что я назвал дильтеевской свободой. Он конформируется с общезападным гуманизмом-индивидуализмом-идеализмом: «Ибо, что такое „пошлое“? не что иное, как природа с точки зрения духа и свободы. Ведь свобода — это дух, освобождение от природы, бунт против нее; но, с другой
33
Там же, с. 526–527.
34
Там же, с. 527–528.
Гёте и Толстой и не узаконили бы вечность этих двух рядов, и вообще не увидели бы здесь вопроса или проблемы. Томас Манн мне кажется правее, когда, чуть непоследовательно, рядом с предположением что у Гёте было всё-таки преклонение перед аристократизмом свободы, пишет: «Его теллурическая зависимость от природы проявлялась, например, в такой чувствительности к погоде, что он сам называл себя „точнейшим барометром“, однако у нас нет оснований предполагать, что он когда-нибудь воспринимал эту свою зависимость, в сущности взаимозависимость, как нечто унизительное для своей личности, что воля его когда-либо восставала против нее» [35] .
35
Там же, с. 527; курсив Томаса Манна.
К нашему сбою позапрошлого раза, растерянному, относится и та неточность, что мы отнесли Дильтея вообще к западной мысли, а Толстого к русской. Отнесем теперь, это будет правильнее, Толстого и Гёте к редкой мысли. И даже для тех, кто ей сочувствует, она кажется странной, неустойчивой, шаткой. Для Шиллера, такого близкого к Гёте, его природность и понятна, и больше того, симпатична, но… «Спокойное, глубокое и все же непостижимое, как природа, — вот какое впечатление производит оно [это произведение, „Ученические годы Вильгельма Мейстера“], вот каким предстает оно перед нами; и во всем, даже в самых маленьких второстепенных явлениях, открывается прекрасная гармония души, его породившей» [36] . Но — и Шиллер тоже не верит, что у Гёте это отдание себя природе надежно или стойко, ему оно кажется шатким настроением. Шиллер отставляет Гёте назад, на уровень спинозизма, когда он сам, Шиллер, на уровне Канта, и, уважая выбор Гёте, предостерегает его не увлекаться Кантом, потому что обращение к философии свободы немедленно разрушит его «прекрасный наивный характер» [37] . Томаса Манна «всегда приводило в восхищение» это суждение Шиллера; Томас Манн видит здесь противостояние природы (Гёте) и духа (Шиллер), в отличие от Шиллера не решает, не выбирает в пользу духа, но так же как Шиллер считает настроение Гёте только одной из возможных позиций.
36
Там же, с. 528.
37
Там же, с. 529.
Мне бы хотелось наоборот заметить надежность Толстого и Гёте. Ее замечает и Томас Манн, но как. Он ее связывает со счастливой природной одаренностью, уделом избранных; Шиллеру и Достоевскому суждено угасать, Гёте и Толстому — нет, наоборот, подниматься выше. Шиллер, сын швабского фельдшера, и Достоевский, московского госпитального врача, и жили сравнительно недолго и бедно, не дожили до почтенной старости; то, что оба «вышли из мелкого люда и прожили свою жизнь в стесненных, скудных и, можно даже сказать, унизительных условиях», Томасу Манну кажется символом их места в истории слова. Наоборот, Толстой и Гёте «были достаточно реалистами, чтобы наивно радоваться своему привилегированному происхождению, радоваться, придавать ему значение, да еще на такой манер, что это должно бы производить удивительно недуховное впечатление, если бы только не было ясно, что они сами смотрят на эту свою привилегию как на нечто символическое и что эта радость как-то по-ребячески сливается у них с ощущением своего высшего, сверхсоциального, сверхчеловеческого аристократизма» [38] .
38
Там же, с. 534.
Та же двойственность у Томаса Манна и здесь. Он не отдаст Толстому и Гёте своего безусловного участия. Почему? Потому что он видит то, чем они захвачены, и захвачен другим? Нет, Томас Манн не может отделаться от двойственности. Он и способен почувствовать, с какой природой он имеет дело в Толстом и Гёте. Он нашел и он осмелился сказать о Толстом прямое слово, на которое мало кто отважился, зверь. «…Эпическая мощь его творений не знает себе равных, и, общаясь с ними, всякий художник… будет черпать в них… всё новые и новые силы, свежесть, чистую радость созидания и бодрость духа. Его искусство обладало редким свойством — оно было непосредственно, как природа; сама его могучая творческая личность есть не что иное, как Одно из естественных проявлений природных сил, и перечитывать его вновь, вновь изумляясь проницательности этого взгляда, острого, как у зверя, этой мощи безыскусственного резца, этому чуждому какого-либо мистического тумана, совершенному в своей ясности и правдивости великому искусству его эпики, — значит уберечься от всех искушений изощренности и нездоровой игры в искусстве, значит вернуться к изначальному, к здоровью, обрести здоровье, изначальное в самом себе!» [39]
39
Томас Манн. «Анна Каренина». Предисловие к американскому изданию (1939) // Томас Манн. Собрание сочинений, т. 10. М: ГИХЛ, 1961, с. 251.
Это предисловие начинается описанием океанского прибоя. Томас Манн на него смотрит из своей кабины. Чтобы уйти в тот же лес, где зверь граф Лев Толстой, Томасу Манну потребовалось бы такое же однозначное отношение к христианству как у Толстого и Гёте. Выработать его у него не было никаких шансов, ни желания. Мир был для него двойной. В нем был красивый богатый зверь Толстой, как океан (родство моря и эпоса), но в начале предисловия к «Анне Карениной» Томас Манн только наблюдает «безрассудную отвагу неумелых пловцов», которых сдерживает от того чтобы броситься в океан «неусыпный надзор блюстителей безопасности в пробковых доспехах», всем дано только «побрести по мелководью вслед за отливом, оглашая пляж слабыми, еле слышными на ветру вскриками, которые вырываются у купальщиков, когда они заигрывающим, боязливо-дерзким движением соприкасаются со всемогущей стихией» [40] . В другой части его мира было христианство, нищета духа, и, возможно, отрицание зверя.
40
Там же, с. 249.
Мы не будем смотреть со стороны на зверя, нам кажется что в его сторону нас ведет единственная необходимость своего. Но в диком лесу и в океане Толстого и Гете страшно, мы туда не можем, наше тело будет там разодрано. Но есть другой путь чем разделять и властвовать, разделить мир на два и научиться смотреть со стороны. Пишется великими не для нас, их писание как дом или лодка, которые они делают для себя, чтобы выжить. У них противоположное тому, как у массы пишущих, которые жалуются, выражают себя и делятся своими представлениями о жизни. Кто построил дом для себя, в том доме удобно жить и другому. Если мы так отнесемся к тому, что они создали, к их словесному дому, просто войдем в него и увидим что там можно жить, то наша задача облегчится: окажется, что уже не нужно созерцать океаны или бездны, углубляться в абсолютное беззаконие этих умов, как в хорошем доме нас не обязательно должно тревожить незнание, какой веры был строитель.
Тогда окажется, что отгадывать, нигилист или христианин был Гёте или Толстой, не наше дело, и мы вовсе не должны подражать Горькому, который и тоже сравнивал Толстого с морем, и пытался со своими духовидческими средствами проникнуть в неопределенное «нечто», которое ему, проницательному Горькому, «кажется чем-то вроде „отрицания всех утверждений“ — глубочайшим и злейшим нигилизмом, который вырос на почве бесконечного, ничем не устранимого отчаяния и одиночества, вероятно никем до этого человека не испытанного с такой страшной ясностью» [41] . Глубоко? Кто скажет что не глубоко, если названы такие слова, глубочайший нигилизм, злейшее отчаяние. Верно? Да хотя бы и верно, нам какое дело? Нам ведь Толстой и Гёте дали не блюдо из выделений своего ума, а дом, в котором можно жить. Поэтому и эстетические восторги Горького — «он… показался мне древним ожившим камнем […] море — часть его души, и всё вокруг от него, из него. В задумчивой неподвижности старика почудилось нечто вещее, чародейское» [42] — похожи на этнографический интерес жильца к печнику, который серьезно опасается, что жилец не управится с хозяйством и спалит дом. Горький дикарь, бродяга. Бродяге Горькому Толстой со всеми своими постройками и был нужен только как материал, чтобы согреться, удобный тем, что собрано его много и в одно место.
41
Там же, т. 9, с. 546.
42
Там же, с. 549.
Когда Томас Манн вникает в Толстого, то он и нас заражает своей двойственностью: мы не знаем, мрачные бездны, угаданные им в великом человека, они что, делают в его глазах их постройки соблазнительной ловушкой, так что осваиваешься в них и впитываешь яд? Или вовсе нет? Или все-таки отчасти яд, и не совсем? Читаем:
Величие и одиночество Толстого носят характер первобытного язычества, первозданной стихии, существовавшей задолго до возникновения цивилизации. В нем отсутствует гуманный, человеческий элемент. Этот всезнающий, связанный со всей природой, погруженный в раздумье старец […] пробуждает в нас сумеречный, дочеловечески жуткий мир ощущений, пространства и рун… […]. Гуманистическая божественность Гете совершенно явно принимает какие-то иные черты, чем глыбистая, первобытно-языческая божественность Толстого […] А всё-таки в их сокровенной глубине таится нечто общее, а всё-таки и в Гёте присутствует это стихийное, темное, дочеловеческое, хаотически-злобное, таящее в себе дьявольское отрицание [43] .
43
Там же, с. 549–550.
Дьявол и Бог названы. Поневоле хорошо подумаешь об определенности Церкви, для которой дьявол анафема, а Бог благословен. Тут, для гуманиста Томаса Манна, дьявол, Бог, отчаяние, нигилизм, пантеизм — не вещи, а лексика. Ею он рисует портрет Толстого и Гёте, интересный, т. е. увлекательный. Бездны, бесконечность входят в палитру портретиста. Его проблема не в том чтобы знать, что означают его слова — спинозизм, пантеизм, метафизика, — по Витгенштейну мы прекрасно можем объясняться и не зная что значит каждое слово, — а в том чтобы из них построить образ. Возникнет еще один в галерее созданных Томасом Манном. Мы имеем дело с его творческим развитием, в котором Лев Толстой занимает место. Он веха на жизненном пути немецкого писателя.
Мы читаем Толстого, да и Платона, и Витгенштейна, и Ольгу Седакову не так. И Розанова, и Хайдеггера. И Бахтина. Наша цель не портрет. Но и не вживание, вчувствование. Мы вглядываемся в человека как в весть, к нам сейчас обращенную и содержащую в себе ту тайну, участие в которой нам сейчас крайне нужно для нашего спасения. Дышать, жить… Т. е. другой человек [как] бог. Суждение с одной стороны, с другой стороны, принятие одного, непринятие другого в человеке тут совершенно неуместно, потому что мы пока еще просто не знаем о вести ничего кроме того что она нам абсолютно необходима. Может ли быть такое, что после всего узнанного, услышанного, увиденного нам сейчас оказалось необходимо не приращение к знанию, а словно впервые единственная нужная весть, которой мы никогда не слышали? Что за весть?