Дневники Льва Толстого
Шрифт:
Можем ли мы удержаться в оползне, не скатываться вместе с движением современной массы ко всё более полному, сплошному, удобному истолкованию странности, в которую мы брошены. Для нас это наверное самое важное, от чего зависит судьба.
И здесь я замечаю вдруг, что отдание всего у Толстого, прежде всего в «Войне и мире», судьбе, фатализм, детерминизм, стихия природы или как еще это называют — совсем другая вещь чем «отрицание роли личности в истории». Томасу Манну, и не ему одному, кажется что это «христианско-мужицкое принижение героя» [46] якобы противоположно Гёте, который «понимал историю только как биографию героев» [47] . Недоразумение, что у Толстого герои не правят историей. Шенграбенское сражение ведет Багратион, и тем, как он на
46
Там же, с. 565.
47
Там же.
Не замечено, что у Толстого есть герои, повертывающие историю, но они действуют наперекор новоевропейскому активизму, их решающий поступок в допущении ситуации быть без лихорадочного принятия мер, по цитированному слову Толстого:
Ежели бы только человек выучился не судить и не мыслить резко и положительно и не давать ответы на вопросы […]! […] Цивилизация — благо; варварство — зло; свобода — благо; неволя — зло. Вот это-то воображаемое знание уничтожает инстинктивные, блаженнейшие первобытные потребности добра в человеческой натуре…
Резким ответом на все вопросы, героем цивилизации против варварства ради свободы, самым активным интерпретатором Европы, мира, истории был для Толстого Наполеон.
Томас Манн прослеживает то же правило в педагогике Толстого. Он его цитирует:
Та школа, в которой меньше принуждения, лучше той, в которой больше принуждения. Тот прием, который при своем введении в школу не требует усиления дисциплины, хорош; тот же, который требует большей строгости, наверное, дурен. Возьмите, например, более или менее свободную школу, такую, каковы мои школы, и попробуйте начать в ней беседы о столе и потолке или переставлять кубики, — посмотрите, какая каша сделается в школе и как почувствуется необходимость строгостью привести учеников в порядок […]
Мало что в руках ничего не несут, им нечего и в голове нести. Никакого урока, ничего сделанного вчера он не обязан помнить нынче. Его не мучает мысль о предстоящем уроке. Он несет только себя, свою восприимчивую натуру и уверенность в том, что в школе нынче будет весело так же, как вчера. Он не думает о классе до тех пор, пока класс не начался. Никогда никому не делают выговоров за опоздание, и никогда не опаздывают […] [48] .
48
Там же, с. 587–588.
Но опять же Томас Манн толкует это — как азиатский, славянский анархизм Толстого, проецирует его на русскую историю и приходит к печальным выводам, что воля, которую Толстой дает своим ученикам, не работает, что строгая дисциплина Гёте лучше. В отнесении толстовского анархизма к азиатчине у Томаса Манна не сходятся концы с концами, но он относит это за счет общей сплошной аномалии Толстого.
Поистине удивительно, как в анархическом учении великого русского его азиатство, представляющее в свою очередь смесь самых различных элементов — восточной пассивности, религиозного квиетизма, откровенного тяготения к сарматской первобытности, — вступает в соединение с западноевропейскими революционными элементами, с педагогическими идеями Руссо и его ученика Песталоцци, в которых продолжает жить, хотя и под другим обличьем и окраской, этот же элемент антицивилизованности и возврата к первобытному состоянию, словом — анархический элемент [49] .
49
Там же, с. 590.
Какая, кажется, противоположность
Гёте. У Гёте:Разве может музыкант позволить ученику бренчать как попало по струнам или делать паузы, где ему заблагорассудится? Именно в музыке сразу видно, что ничто нельзя оставлять на произвол учащегося [!]; ему определена область, в которой он должен действовать, ему вручен инструмент, которым он должен овладеть; ему предписан даже способ, как им управлять, я подразумеваю чередование пальцев [50] .
50
Там же, с. 592–593.
Да?
Нет, противоположность создана Томасом Манном: тем, что для отпускания страны в нерешенность, для выдержки во взвешенном между Толстому требуется, и Толстой требует, такой же, собственно той же дисциплины, что и Гёте. На едином необходимом всё сходится.
Выдающиеся люди раз навсегда согласились между собой считать необходимое и неизбежное самым лучшим.
Чьи это могут быть слова? Гёте. Но толстовский «детерминизм» они характеризуют не хуже. А это чье:
Что вечно? и в чем свобода? в совпадении с вечными законами? (Записная книжка № 3, 25.10.1868 // 48:110).
Ах, Томас Манн в 1922 и 1924 годах хочет истолковать, загадочную сгубившую Европу войну, русскую революцию. Под колесами его толковательной машины Толстой оказывается у него, как у многих, пассажиром истории, пророком поворота к Азии (пророк в том смысле, как здесь у Томаса Манна, <что> ничем существенным не отличается от беспомощного пассажира, только тем что смотрит в окно).
Западно-марксистский чекан, озаривший ясным светом великий переворот в стране Толстого […] не мешает нам усмотреть в большевистском перевороте конец Петровской эпохи — западно-либеральствующей европейской эпохи в истории России, которая с этой революцией снова поворачивается лицом к Востоку. Отнюдь не европейски-прогрессистская идея уничтожила царя Николая. В нем уничтожили Петра Великого, и его падение расчистило перед русским народом путь не на Запад, а возвратный [!] путь в Азию [51] .
51
Томас Манн. Собр. соч., т. 9, с. 598.
Достоинство Томаса Манна в том, что он видит в этом возвращении в Азию не русское, а общеевропейское, мировое смещение истории:
Но разве с момента этого исторического поворота, пророком которого, хотя в Москве и не отдают в этом отчета [как то есть не отдают? а Ленин, который тоже почтил Толстого тем, что дал ему роль — зеркала — в заслонившей небо революции?], был Лев Толстой, — разве не с этого момента появилось в Западной Европе ощущение, что и она, и мы, и весь мир, а не только Россия, присутствуем при конце эпохи, эпохи буржуазногуманистической и либеральной, которая родилась в эпоху Возрождения, достигла расцвета в период французской революции […]?
Тогда Толстой оказывается пророком не только всё-таки русской революции. Как бы даже его проповедь возвращения к земле не окажется очень скоро до жути уместной. Многие замечают, что утончение тотального расписания, его планетарная эффективность в наше время напоминают античную грекоримскую цивилизацию перед крушением.
Или и это тоже мало для размаха Толстого?
Или мы в принципе его должны не так употреблять, не для подтверждения или опровержения наших расписаний?
Томас Манн употребляет Толстого, перед фашистской угрозой он советует от него оттолкнуться: «Сейчас для Германии не время выступать против гуманизма, брать за образец […] педагогический большевизм Толстого» [52] . Германии нужно другое, и Томас Манн знает и называет, что именно.
Длинная статья «Гёте и Толстой» закончена? Нет, остается «Последний фрагмент», в котором Томас Манн уже не анализирует: он заразился, нечаянно и невольно, Толстым, его оставлением мира в покое, и вбирает его настроение, его голос, его глаза, как это возможно для него вобрать, Томаса Манна.
52
Там же, с. 602.