Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Здесь больше рассудочности, в противопоставлении пьянства трезвости, и в грамматике тоже, появляется социология («братья и сестры», когда в черновом варианте и на женщин тоже хватало одних «братьев»), убирается горькая правда быта (что одни снова берутся пить по рассуждению, другие по слабости). Развеивается поэтому чистота первоначально задуманного мы: веселого и, я бы сказал, пьяного от веселья, — не от ужаса перед пьянством, как во втором варианте, а от подъема дружных воль (именно пока не людей даже, не братьев и сестер, а просто братьев, включая и женщин). Этим веселым подъемом, пусть даже он идет только от одного человека, графа Льва Толстого, который живет в Хамовниках, 15, не рассуждением, есть надежда пойти против тяги к вину.

В тоне речи — именно в черновике — слышен этот задор: «Мы порешили сами никогда не пить ничего пьяного […] не угащивать […]».

Это у Толстого заведомо, намеренно другое, в духовном братстве мы против противного самонадеянного телесного мы, устраивающегося плотски в метрике пространства и времени.

Если сцепились рука с рукой люди пьющие и торгующие вином и наступают на других людей и хотят споить весь мир, то пора и людям разумным понять, что и им надо схватиться рука с рукой и бороться со злом, чтобы их и их детей не споили заблудшие люди [69] .

69

«Пора опомниться!». ПСС, т. 26, с. 445.

«Рука с рукой» во втором случае подразумеваются в разуме, только, с ограничением на борьбу со злом не насилием. В первом случае «рука с рукой» злые, т. е., как мы на прошлой паре говорили о зле, оно та фаза хорошо, которая сбрасывает с себя требование красоты (войска на параде одеты и подчеркнуто красивы, как бы для того чтобы обозначить другой полюс экстаза войны, раздетость и некрасивое поведение). Опьянению противопоставляется опьянение: светлым разумом, братством, могуществом согласия, единством воль. В том, противном опьянении плохо только то, что там нет света, ясности, подъема.

Из-за неуловимости мы и его темной практики отсчитывать приходится то того, что видно. Видно видное, красота.

Законы красоты — среднее и крайнее отношение — невыразимы нашими числами (Записная книжка № 4, 12. 3.1870 // 48: 117).

Мы имеем дело не с настоящим (не с «сущностью предмета», можно было бы говорить даже, не с «вещью в себе», потому что Кант тут же и упомянут), а с формами нас же самих, созданных нами для поддержания нас, как протезы, потому что мы сами собой не стоим.

Естественники решают фил[ософские] метаф[изические] задачи, а если бы они прочли Канта, вся работа их не имела бы места. А они прочли кипы книг, но не попали на настоящую (Записная книжка № 4, 13 М[арта] 1870 // 48: 118).

Но здесь «Критика чистого разума» кончается. Куда Кант не делает шага, в «вещь саму по себе» до форм пространства и времени, Толстой делает. Печальный опыт тех, кто пытался переступить кантовский запрет и не сумел, его не останавливает. Ему кажется, что есть ключ искусства, художества, может быть у него в руках даже, который вырвется из форм голой мысли, из тюрьмы соизмеримой метрики и отопрет настоящее.

История новой философии. Декарт отвергает всё сильно, верно, и вновь воздвигает произвольно, мечтательно. Спиноза делает то же. Кант то же. Шопенгауэр то же. — Но зачем воздвигать? Работа мысли приводит к тщете мысли. Возвращаться к мысли не нужно. Есть другое орудие — искусство. Мысль требует чисел, линий, симметрий, движения в пространстве и времени и этим сама убивает себя (там же).

Мысль конечно только особая, линейная, плоская или метрическая требует чисел, симметрий. Не надо спешить отказаться от мысли в надежде на искусство, художество. Невольно хочется Толстому сказать: не делай так, не ходи туда, ты тоже плохо прочел Канта. Запрет, который он поставил, абсолютный. Не прав Фихте. Никакого способа и приема проникнуть в вещь саму по себе, das Ding an sich, не существует, ни даже всемогущего искусства.

Одно искусство не знает ни условий времени, ни пространства, ни движения, —

одно искусство, всегда враждебное симметрии — кругу, дает сущность (там же).

«Одно искусство» при радикальном анархизме и тоталитаризме Толстого означает опять же отказ от всего европейского расписания, шаг на три тысячи лет в индоевропейскую архаику и библейскую Иудею, где законное, официальное определяющее знание — гимн и псалом. Но допустим у нас хватило бы смелости на этот шаг, мы теперь пока не можем за ним пойти из-за его ограниченного понимания мысли. Мы дождемся, когда он его изменит. Кроме этого одного, мы целиком с ним.

Мы конечно должны безусловно согласиться, что основопонятия современной науки, без которых она обходится только в своем математическом формализме, где действительно нет слов, но откуда зато нет ни во что выхода помимо интерпретации всё в тех же основопонятиях, — они суть ситуативно, конформистски (не принципиально и не строго) ограниченные, условно понятые слова общего языка. Без этой общемировоззренческой почвы науки сразу зависнут, их станет невозможно финансировать, если у них например не будет такой цели и такого термина как энергия, соответствующего ценностям общества. То, что все ставят как основную задачу наук прояснение их основопонятий, как раз привело бы к их концу, точно по Толстому, «Естественники решают фил[ософские] метаф[изические] задачи, а если бы они прочли Канта, вся работа их не имела бы места». Так в философских науках (они вовсю продолжают быть и называть себя философскими науками, хотя сами же помнят и говорят о коренном отличии философии от наук) почва наполовину (кроме как в специальности «история философии») ушла бы из-под ног, если бы их лишили искусственных понятий блага и добра и попросили слышать эти слова широко, когда бы они совпали с хорошо. Потребовалось бы, конечно, запретить им проводить ту же операцию кастрации заодно и с этим словом хорошо тоже.

Запретите употреблять искусственные слова, и свои, и греческие, и латинские, и вдруг опадет поднявшееся на этих дрожжах тесто науки. А то наберут слов, припишут условно, по общему согласию, значение этим словам и играют на них, точно как в шахматы, условившись, что конь ходит так, а царица так и т. д. А придет ребенок и скажет мучающемуся папаше в затруднительном шаге: «Хочешь я тебе помогу? Пускай он возьмет царя, а мы другие возьмем». — «Да если отдать царя, и проиграли». — «Отчего?»

Но если даже папаша и убедит, что без царя нельзя играть, ребенок проще спасет его — он сбросит все шашки и скажет: ведь это все равно, ничего не переменится (там же, 118–119).

16 Марта. Употреблять слова: соха, погода, лошадь и т. д. — слова, простые в устах всех, гораздо труднее, чем употреблять слова биология, антропоморфизм и т. п., ибо значение первых ясно определено, вторых же — нет (там же, 119).

Если Толстой так рассыпает на пол всё новоевропейское расписание и возвращает нас в библейский, ведийский мир и гомеровский мир, то он должен серьезно подготовить свой инструмент знания. Он и готовит. Вся жизнь его эта работа. Искусство верховное есть высшее хорошо знания и жизни, вернее знающей, видящей (у Толстого: разумной) жизни. Искусство создает тот подъем жизни, который единственное назначение жизни (вы помните, так одинаково у Толстого и Дильтея). —

В новом расписании, которое пишет Толстой, устанавливается монархическая безжалостная иерархия. Один художник, два, три, не больше четырех на целое поколение и в целом мире, и перед ним масса, т. е. всё остальное человечество за вычетом одного, двух, трех или четырех.

Всякое произведение искусства есть проявление красоты, воздвигнутое художником на недоступной массе высоте, для общего созерцания. Видеть всё произведение может только тот, кто стоит выше его — художник высший. Видеть с одной стороны, но с правильной точки зрения — только художник равный. Все же могут, идя за своими обычными делами и подняв голову, видеть стоящее над ними произведение (там же).

Поделиться с друзьями: