Дневники Льва Толстого
Шрифт:
Только нынче с утра опомнился, вернулся к жизни. Всё это казнь за недобрые, нелюбовные чувства, на которые я попустил себя в предшествующие дни. И поделом (там же, продолжение).
Мир толстовский стало быть не дан сам по себе просто так, он создается теплотой. И Бог стало быть тоже. Наблюдаемого так сказать непосредственно, заранее данного Бога нет. Он вытеплится из тепла, которого сейчас нет, как нет мира и ничего нет. Тогда о нем можно будет — из тепла — что-то знать. Сейчас о нем ничего знать нельзя.
Как ни странно это сказать: знание Бога дается только любовью. Любовь есть единственный орган познания Его (там
Смерть рядом с этим холодом, странно сказать, тепла. Не в сравнении даже с самим холодом, а только с его веянием, приближением смерть лучше.
Ночь спал тяжело. Еще вчера было так тоскливо просыпаться и начинать день, что я записал где-то: неужели опять жить! (17.11.1909 // <там же>)
Смерть торжественная, она явно событие, смысл ее такой большой что заставляет думать о себе — ах участие в смерти как в таинстве, и мир и Бог явно рядом с ней.
Ну уж не смерть, она никак не потревожит этого человека. Давит и не слабость — ни потеря памяти, всё это тоже события, если приближения к смерти то торжественные, если безумия то не страшного, как сна, во всяком случае не тоскливые, скорее приятно грустные.
И вот смотрите, то, как строится в теплоте уютный мир, похоже на строительство «Войны и мира». Он строится медленно, странными жестами, про которые так со стороны совсем не скажешь что это жесты строительства мира, как бы не наоборот: не смущаться, как мы уже читали, что играешь в карты, что пьешь вино. Строитель порядка должен бы вроде наоборот ругать себя, что живет в роскоши. Как подручным материал, что попало, соринки вводились в дело в художественном приемами какими-то маленькими, неожиданными и чудными.
31 марта [1910]. Всё так же телесно слаб, и не скучно, не дурно, а грустно и хорошо. На опыте вижу, как велика радость — не радость, а благо внутренней работы. Нынче почувствовал в первый раз и с полной ясностью мой успех в освобождении от славы людской. Всё были маленькие делишки: не смущаться о том, что осудят, что пью вино, играю в карты, что живу в роскоши, а смотришь — чувствуешь свободу неожиданную. Думаю, что не ошибаюсь (<ПСС, т. 58>).
Уж во всяком случае этот мир не распланированный. Что он устроен как попало, это уже говорилось. О дхьяне (дзен) уже говорилось. У Толстого это называется русским словом:
Не помню кто, Досев или киевский студент, уговаривали меня бросить свою барскую жизнь, которую я веду, по их мнению, потому что не могу расстаться со сладкими кушаньями, катаниями на лошади и т. п. — Это хорошо {тут подразумевается наверное: то, что я спокойно отношусь к этим упрекам}. Юродство (16.4.1910 // <там же>).
Но как раз пока строится этот домашний мир и, похоже, именно в той мере, в какой он строится, мир людей откалывается, отходит.
Всё яснее и яснее безумие, жалкое безумие людей нашего мира (10.5.1910 // <там же>).
И если бы это было неизбежное у думающего старика сожаление с высоты наработанного о суете мира. Тогда было бы что-то красивое эстетское. Что бы там ни случалось в безумном мире — кто не говорил что мир безумный, — ты ведь отплываешь в своем построенном ковчеге. Тем более если всё решается в первом движении сердца и всё равно, говорить глухому пьяному нищему или миллионам просвещенного человечества.
Общаясь с человеком, заботься не столько о том, чтобы он признал в тебе любовное к нему отношение, сколько о том, чувствуешь ли
ты сам к нему истинную любовь (22.5.1910 // <там же>).Так? Спасенный и спасающий спасен будет? Мы слышим визгливую ноту самоправедности самодельного Ноя, который только увереннее и спокойнее от того что все, действительно, без исключения тонут, как и должно быть. Ной всё сделал правильно и был отделен ковчегом от неправедного соседа. Сосед деликатно не просился к нему в ковчег.
Другое положение Толстого рядом с безумным гибнущим миром, он подступает до тела, и в ковчег не просится, и не отпускает.
Дома толпа праздная, жрущая и притворяющаяся. И все хорошие люди. И всем мучительно. Как разрушить? Кто разрушит? (27.4.1889)
Среди чувства своей собственной мерзости, школы смирения приходит удивление совершенно странное, небывалое:
26 мая [1910] пропустил. Нынче 27 Мая. Вчера рано встал. Помню, что дурно вел себя с просителями. Довольно много работал над книжками. Сделал пять окончательных и две дальнейшие. […] Рано утром, нет, ночью вчера проснулся и записал очень сильное и новое чувство:
1) В первый раз живо почувствовал случайность всего этого мира. Зачем я, такой ясный, простой, разумный, добрый, живу в этом запутанном, сложном, безумном, злом мире? Зачем? (<там же>)
Здесь уже биология, звериный инстинкт чистой норы посреди поганого окружения. Согласитесь, что качели самоощущения набирают слишком большой размах. Что может сделать, неожиданно как поступить этот человек. Софья Андреевна, которой всё-таки не 82, только середина седьмого десятка, приходит в беспокойство, говорит о старческом помешательстве. Почему она не может быть права. Мы же читали записи о том, что забыл, кто он, что пишет. Возраст. — С другой стороны, сам Толстой, мы сказали, своей старческой слабости не боится. Как болезни, смерти.
Теперь подберемся к самому главному. Амнезии, пусть и потери сознания, Толстому не страшно. Это его частная история, он думает о пороке помешавшегося человечества.
19 июня [1910]. Долго спал и возбужден. Придумал важное изменение в предисловии и кончил письмо в Славянский съезд. Теперь 2-й час. Записать:
1) Ужасно не единичное, бессвязное, личное, глупое безумие, а безумие общее, организованное, общественное, умное безумие нашего мира (<там же>).
Это стоит запомнить. Неосторожно тут можно услышать только разницу двух миров, теплого домашнего, где и слабоумие мило, и взбесившейся цивилизации. И конечно сбившийся с толку мир давит, но он же и собирает, бодрит, дает силы для проповеди, велит собраться в еще большей дисциплине. Дает чувство делаемого дела, потом трудовой усталости, вместе со всем работящим народом, в отличие от праздных.
Нынче 1 сентября [1910]. Вчера не записал. Утром ходил, как всегда, кое-что путное думал и записал. Письма мало интересные. Потом поехали к Матвеевым. Очень сильное впечатление контраста достойных уважения, сильных, разумных, трудящихся людей, находящихся в полной власти людей праздных, развращенных, стоящих на самой низкой степени развития — почти животных. Устал от них. Они все на границе безумия. […]
Немножко поработал. Написал после обеда письма Соне и Бирюкову. Приехали Мамонтовы. Еще более резко безумие богатых. А я играл с ними в карты до 11 часов, и стыдно. Хочу перестать играть во всякие игры. Ложусь усталый (<там же>).