Дневники Льва Толстого
Шрифт:
Именно поэтому работа, о которой дневник, нужна: нужнее всякой проповеди, как постоянное усилие неупущения того первого движения сердца, до всякой встречи с массами, о которой мы говорили.
Мы говорили об упущении этой первой человеческой стихии, ее распускании и потере в пространстве и времени. Может быть еще раньше она теряется в том, что только условно и с большой оговоркой можно назвать пространственным: еще полу-пространственное тело. Увязание мысли в теле происходит так вдруг и нечаянно, что для обратного ее извлечения нужны уже особые приемы, вроде этого вышибания клина клином:
Записать [это значит задать себе впредь как урок]:
1) Дурное расположение духа не только не вредно, но всегда полезно для работы над собой.
2) Нельзя ли вместо того, чтобы думать, что мысль плохо работает от неприлива крови к мозгу, или на душе мрачно от того, что печень
Как мы должны об этом думать? Толстовский резкий прием перевертывания картины работает на то, чтобы заметить одно, действительно практически важное: в здоровье и в болезни, всегда и в любое время нам не хватает обережения чистой мысли от увязания в теле и в веществе. Так что мы просто пока не знаем и в принципе не можем узнать, на что способна мысль. Научила бы, на что способна мысль, только школа отделения видящего от вещества. Вся наша цивилизация это, наоборот, школа такого связывания мысли с веществом (это связывание неизбежно и необходимо, для того и мысль), когда внимание к веществу опережает и возможности вещества отыскиваются старательнее чем возможности мысли.
Признаём же мы обыкновенно вещество причиной духовного потому, что внимание наше направлено на вещественные изменения, а не на духовные (там же, продолжение).
Спрашивание ответов на всё в себе, по принципу «всё в табе» (мы читали сегодня), незнание Бога нигде вне своей ограниченности (прекрасная дефиниция «Бог есть то неограниченное всё, чего человек сознает себя ограниченной частью», 1.1.1910), с отказом от всех других ориентиров кроме самого себя — это как приглашение штангиста подать ему на ринг тяжесть, которую уже трудно поднять. В самом деле,
…Считать одну свою жизнь жизнью — безумие, сумасшествие (21.7.1909).
…Чем большую долю жизни признаешь в своей жизни, тем меньше жизни; и наоборот (23.7.1909 // <там же>).
Для отличения должного от недолжного своего служит участие к другим. Оно уменьшается, когда пристрастие к себе, и наоборот, увеличивается, когда идет настоящее узнавание себя.
[…] Любовь к себе — своему телесному я и ненависть к людям и ко всему — одно и то же. «Люди и всё не хотят меня знать, мешают мне, как же мне не ненавидеть их?» (8.8.1909 // <там же>)
14
22 мая 2001
После всей нашей проверки Толстой не разоблачился, он скорее тверже устанавливается как величина после чтения дневников, и как величина в своем том, что он называл «художественное». И это мало сказать: он уходит в то, что нам не хватает охватить. От тщеславного и самолюбивого нервного срыва перед величиной больше меня начинается болтовня о противоречиях Толстого. «Толстой-теоретик не сводит концы с концами и должен искать объяснения в действии силы, внешней жизни людей». Все безотказно будут так говорить, потому что именно все до него не дотягиваются. Автомат, так сказать, ругания камня, о который споткнулся. На самом деле такого цельного существа как Толстой мы мало найдем. Насчет сведения концов с концами лучше думать другое, верить его словам старика о своем счастье. Что касается «силы, внешней жизни людей», то здесь кое-как названа захваченность этого существа, постоянная близость, которою он тоже как никто всё время жил — не было бы ошибкой сказать, что необыкновенная близость Бога, которая и делала Толстого уникальным существом, настоятельно нужным человечеству, если бы мы знали, что такое Бог. Мы этого не знаем, или мало знаем, и не Толстого этим словом объясним, а наоборот, имеем шанс что-то узнать о Боге, глядя на Толстого, слушая его и присматриваясь к нему. Соображения разных церковных людей, т. е. профессиональных знатоков Бога, о том, в какой мере Толстой был христианин или православный, имеют смысл внутри узкого условного, так сказать, договорного соглашения о том, что понимать под Богом, т. е. это опять в основном лексические упражнения, чтобы разобраться в которых, надо проделать большую работу осмысления, и опять же Толстой дает больше и яснее, а главное первичный основной материал, чем в общем-то искусственные, иногда уже совсем путаные и вторичные конструкции, с которыми мы почти всегда имеем дело у его критиков.
Толстовкой плотности, уровня катастрофически у других — почти всех в сравнении с ним — не хватает. Нам слава Богу удалось заметить, мы успели, что кажущиеся беспомощными и растерянными наблюдения Толстого о себе, семье, мире, они пишутся стариком, но со счастьем мастера, который радуется своей уникальной силе, своей славе, тому, что каждая его строка, каждая черточка разнесутся в целом мире, будут сохранены, сто раз переписаны, — мастера, который, наращивая силу, пишет каждый день. И когда кажется, что лениво, словно оглоблей ворочая, и засыпая, и забывая, то это опять — и его пороки, и бессилие, и слабость — как колючки,
которые нас уже не отпустят, как только нас зацепили: это дом, который нас даже своей грязью и ленью, домашней бестолковостью, заманивает уютом. А в прибранном прилизанном жилье нам было бы неуютно, и мы бы его бросили — а как бросить Толстого, когда он готовит нам одновременно и тысячелетнюю курную избу, где тысячами лет все наши предки жили, и тут же дворянский дом с роялем и библиотекой (чуть ли не каждый день в дневниках упоминание о прочитанной книге на русском, итальянском, немецком, языки никогда для Толстого не были проблемой).Это человек, который пишет, в день рождения 81-й, в длинной записи ни разу не упомянув о поздравлениях, подарках, просто о дне рождения, в конце:
Очень уныло, грустно, слабо ложился спать (28.8.1909 // <ПСС, т. 57>),
и этим вкрадывается к нам, как никто не умеет вкрасться — а технику к этому прилагает? Только ту, что к своему счастью словно тонет в последней правде, неприкрытой, своего положения, ничего в нем не скрывает, не украшает. — Но: «Очень уныло, грустно, слабо ложился спать» — впитав это и согласившись с ним, не спешите листать дальше, спросите, зачем пишет. Посмотрите, какой был день. Дом был полон знаменитыми людьми, Толстой сделал попытку через лидера кадетов Василия Алексеевича Маклакова провести в Думе важный для него земельный закон против частной продажи земли, слушал виртуоза Гольденвейзера, читал новейшие публикации о самом себе, потом важные разговоры о высшей математике, уголовном праве. В словах об «уныло, грустно, слабо» — остается вся эта полнота встреч, обсуждения главнейших дел, интенсивность и уровень, которые у Толстого в то время были как ни у кого, вся эта полнота не наваливается проворачиванием воспоминаний о дне на засыпающего, как обычно бывает, когда вспоминаются слова, которые неправильно сказал, и надо бы по-другому, и как теперь повернуть дело, как повести завтра. Сразу, тут же за этим вихрем встреч, мыслей, разговоров — как отрезано, — воцаряется тишина, отрешенность — и поверьте лучшего, более радостного достижения для дисциплины ума, и проще, для мира, благополучия мысли, невозможно себе представить, после вихря важных интересных разговоров, участия в делах страны, спокойно, легко отслоиться от этой заботы; молитва просит об этом, «всякое житейское оставим попечение» — и еще больше того, тоска по тому, чего всегда мало, божественной силе присутствия. И тогда мы расслышим в словах «Очень уныло, грустно, слабо ложился спать» во-первых гордость тайного сообщения, что он уже умеет в своей старости, в свои 81 год, не вмазываться в поток речей, а — это между нами огромное искусство — отрешенно извне видеть и слышать, а второе, что он помнит о большем, что ему дано, не забудет и будет снова ждать этого большего.
Оно гораздо больше чем вся слава — хотя оно и секретный двигатель, от которого поднималось всё время сияние славы. Об этом через несколько дней, день опять полный посещений, чтения, работы, разговоров:
10 сентября. Спал хорошо. Походил. Зашел в мертвую, прекрасно обставленную школу, говорил с кормилицей Галиной дочери. Почитал Галины воспоминания {Анна Константиновна Дитерихс-Черткова, «Из моего детства»}. Очень хорошо. Перечел «Круг чтения». Ничего не хочется писать. И прекрасно. На душе очень, очень хорошо. Всё думаю: за что мне такое счастье. Всё, что мне нужно, есть у меня; и что важнее всего, знаю, что это — то, что одно нужно мне, есть у меня, а именно, сознание своей жизни в очищении, проявлении, освобождении духа. Была величайшая помеха — забота о славе людской, и на меня навалился такой излишек этой славы и в таком пошлом виде славы перед толпой, что внешним образом, отталкивая — лечит. Так что борьба легка и радостна даже (<там же>).
Как Моцарту в фильме Милоша Формана, так этому человеку любой поворот дела, что бы с ним ни происходило, идет больше чем на пользу, на счастье.
В этой жизни есть ужас, стена, или хуже, — неименуемое, не смерть, которая давно милое дело. И у Толстого, и у меня нет для этого края мира названия. И я не знаю, это край, обрыв Толстого или каждого всякого человека. Холод, первое имя, которое Толстой находит этой жути, и я не нахожу лучше. Здесь всё как-то скопом рушится, ничего от толстовского мира не остается. Чтобы он продолжился, нужно снова тепло. Оно придет или не придет, как Солнце завтра утром встанет или не встанет. Гарантии нет.
Ночью и поутру нашло, кажется, никогда не бывшее прежде состояние холодности, сомнения во всём, главное, в Боге, в верности понимания смысла жизни. Я не верил себе, но не мог вызвать того сознания, которым жил и живу (2.9.1909 // <там же>).
Объяснение Толстого такое, что он его дает себе так сказать авансом, за счет будущего: еще больше той работы, которую он делает, и такие состояния холодности уже не появятся, они от неразгоревшегося костра. Прагматически всегда верно сказать, что мы недоработали. Но именно поскольку это можно сказать всегда, никто пока еще не знает, что будет, если мы сделаем всё что надо (если когда-нибудь).