Дневники Льва Толстого
Шрифт:
Развертывая тему трансформации энергий души, Хоружий говорит
[…] о преображении именно зрения на высших ступенях практики [себя] в новое холистическое чувство […] [124]
и о предельной цели превращения видящего в зрение.
Хоружий прав: настроение нашей эпохи, да и вообще революционной эпохи, последних полвека, не склонно к практике себя и особенно к смене глаз. Просвещенный взор обозревает мир, всё пристальнее, устанавливает его картину, в видах его преобразования. Если взгляд станет преображать себя, он упустит реальность.
124
Рукопись
Толстой в «Войне и мире», в своем художественном подарил России Россию — важную, целый установившийся космос, по своей реальности готовый поспорить собственно с любой другой русской реальностью.
Теперь мы должны понять, как соотносятся между собой та способность художественного преображения и теперешнее надаривание, обожение людей, влюбленность в них. И сразу явное сходство, собственно одинаковость праздника создания мира, у художника и у христианина, любящего врагов.
Какая ни с чем не сравнимая, удивительная радость — и я испытываю ее — любить всех, все, чувствовать в себе эту любовь или, вернее, чувствовать себя этой любовью. Как уничтожается все, что мы по извращенности своей считаем злом, как все, все — становятся близки, свои… Да не надо писать, только испортишь чувство (28.10.1908 // <ПСС, т. 56>).
И вот вам еще одна причина, почему Толстой так легко, легкомысленно говорит об оставлении художественного. Ничегошеньки он не оставлял. Продолжалась та же работа, то же дарение мира миру. Счастливое.
Да, великая радость. И тот, кто испытал ее, не сравнит ее ни с какой другой, не захочет никакой другой и не пожалеет ничего, сделает все, что может, чтобы получить ее. А для того, чтобы получить ее, нужно одно небольшое, но трудное в нашем извращенном мире, — одно: отучить себя от ненависти, презрения, неуважения, равнодушия ко всякому человеку. А это можно. Я сделал в этом отношении так мало, а уже как будто вперед получил незаслуженную награду.
С особенной силой чувствую сейчас — или, скорее, чувствовал сейчас на гуляньи эту великую радость — любви ко всем (там же).
Это чувство не может быть устроено им самим, как художник не может себе устроить вдохновения! Вот в чем дело!
Ах, как бы удержать ее или хоть изредка испытывать ее. И довольно (там же).
Вот в чем дело! Работа заключается не в том, чтобы усилием вызывать в себе любовь к людям, а в том чтобы знать, не забывать и учить себя и других, что лучше этой цели, этой радости, дарения, ничего нет. В том чтобы соответственно так перестраивать всю жизнь, чтобы убрать лишнее, что мешает радости.
Тогда та запись дня, со счетом шагов до пня и с раздражающей собакой Белкой, — это запись того, что брошенный, оставленный человеческой скудости он ничем другим не займет себя всё равно. Он будет как нищий стоять с протянутой рукой и дожидаться монетки.
Упражнения служат для того же, для чего лежащему человеку встать, выйти из дома, идти, менять место. Иначе можно закоснеть в том, как я вижу вещи. Блоха их видит иначе, попробуй догадайся какие у нее пространство и время. Всё в моих глазах устроено по мне, который изменится.
12
8 мая 2001
Разберем пример толстовского феноменологического анализа. Обратите внимание на его технический характер. В нем совершенно отсутствует даже намек на этические темы добра, счастья, умиления. Два месяца назад Толстому исполнилось 80 лет.
Гуляю, сижу на лавочке и смотрю на кусты и деревья, и мне кажется, что на дереве большие два как бы ярко-оранжевые платка; а это на вблизи стоящем кусте два листка. Я отношу их к отдаленным деревьям, и это два большие платка, и ярко– оранжевые они от того, что я отношу цвет этот к удаленному предмету. И подумал: весь мир, какой мы знаем,
ведь только произведение наших внешних чувств: зрения и осязания… и наших соображений. Как же верить в реальность, единую реальность мира, каким мы его представляем себе? Какой он для блох? Какой для Сириуса, для неизвестного мне существа, одаренного неизвестными мне чувствами? И пространство и время — это всё мною построено. То, что я называю бесконечно малыми существами, нисколько не меньше меня. И то, что я называю моментом, нисколько не меньше того, что я называю вечностью. Одно, одно есть, то, что сознаёт, а никак не то, что оно познаёт и как (2.11.1908 // <ПСС, т. 56>).Вывод этого анализа понятен и приемлем. В философии такие анализы ведутся сходным образом и дают аналогичные результаты. К мысли о том, что воспринимаемая реальность создана бессознательным продуцированием трансцендентального субъекта, можно вспомнить учение о субъекте в немецком классическом идеализме. Толстой читал Канта, всё больше ценя его, десятилетиями; 19.2.1904 он им восхищается. «Читаю Канта. Очень хорошо» (19.9.1905).
Читал нынче Канта Religion in Grenzen blossen Vernunft. Очень хорошо, но напрасно он оправдывает, хотя и иносказательно, церковные формы (2.2.1906 // <ПСС, т. 55>).
Кант считается отвлеченным философом, а он — великий религиозный учитель (8.8.1907 // <ПСС, т. 56>).
Под 10.1.1909 имя Канта стоит после Христа и Будды.
26 марта 1909. Вчера не писал. Здоровье всё хорошо. И душевное состояние. Читал Канта: «Религия в пределах только разума». Очень близко мне. Нынче читал то же (<ПСС, т. 57>).
Эта работа Канта о вере и суеверии, т. е. непосредственно на темы, признаваемые в эту эпоху темами Толстого. Наоборот, в записи
Читал Канта, думаю всё о движении и веществе, пространстве и времени (11.8.1909 // <там же>).
тема названа метафизическая и натурфилософская, отвлеченная, как в разбираемом нами сейчас длинном тексте о кленовых листах. Слова «думаю всё» означают вроде бы, что время Толстого занято исключительно этим. Получается, что по лексике и по предмету здесь два ряда мысли, один онтология, другой этика. Важно, что они различны у самого Толстого: если выделить, выбрать феноменологические разработки, то в них не видно будет выхода в нравственное учение. Он сам дает ключ к этой двойной мысли: мы прочитали, что «Кант считается отвлеченным философом, а он — великий религиозный учитель». Значит, говоря на более техничном философском языке об абстракциях, он не переходит от одной темы к другой. Перед нами продолжение той же самой мысли, но почему-то взявшей себе теперь другой инструмент.
Несмотря на эту высокую — собственно в новоевропейской философии высшую — оценку Канта, не нужно забывать, что выше его Толстой ставил двух русских крестьян. Систему Канта Толстой не видел и не хотел видеть — она была для него помехой, через которую надо пробиваться к человеку. Вот ранняя запись, но этого подхода к системам Толстой не только никогда не менял, а даже раннюю запись можно считать программой на все его времена:
3 февраля. — 1870. Система, философская система, кроме ошибок мышления, несет в себе ошибки системы.
В какую форму ни укладывай свои мысли, для того, кто действительно поймет их, мысли эти будут выражением только нового миросозерцания философа [125] .
Для того, чтобы сказать понятно то, что имеешь сказать, говори искренно, а чтобы говорить искренно, говори так, как мысль приходила тебе.
Даже у больших мыслителей, оставивших системы, читатель, для того чтобы ассимилировать себе существенное писателя, с трудом разрывает систему и разорванные куски, относя их к человеку, берет себе (48: 344–345).
125
Здесь мировосприятия, миротворения в смысле анализа кленовых листьев.