Долгий путь
Шрифт:
Она оглядывает мою одежду и спрашивает, что мне угодно.
— Ich m"ochte das Haus besuchen. — Я говорю ей, что хочу осмотреть дом, что ей нечего меня бояться. Просто хочу осмотреть дом.
По ней не скажешь, что она боится, она просто удивлена, зачем это мне понадобилось осматривать дом, но в конце концов она открывает дверь и впускает меня.
Я не спеша прохожу по комнатам первого этажа, женщина следует за мной по пятам. Она молчит, и я молчу, я разглядываю самые обыкновенные комнаты ничем не примечательного деревенского дома. Впрочем, пожалуй, это не совсем деревенский дом, скорее это дом людей, живущих в деревне, — интересно, чем занимаются эти люди.
Собственно говоря, в комнатах первого этажа мне делать нечего. Панорама лагеря открывается со второго этажа.
И вот я поднялся на верхнюю ступеньку — на площадке три двери, и я не знаю, в какую войти. Но седая женщина уже тут как тут. Подойдя ближе, она распахивает одну из дверей.
— Das ist die Wohnstube[45], — говорит она.
Я сказал ей, что хочу посмотреть дом, и она показывает мне дом. Она открывает дверь и говорит: «Вот гостиная». Она очень услужлива, эта седая женщина.
Я вхожу в гостиную — так и есть, этого я и ждал. Нет, положа руку на сердце, хотя я этого ждал, я надеялся, что это не так. Нечего и говорить — надежда глупая, потому что иначе и быть не могло, разве если бы лагерь сровняли с землей, срыли до основания. Я подхожу к окнам гостиной и вижу лагерь. Больше того, в рамке одного из окон я вижу квадратную печь крематория. Я смотрю. Я хотел видеть — я вижу. Я предпочел бы умереть, но я жив и я вижу.
Седая женщина за моей спиной говорит:
— Eine gem"utliche Stube, nicht wahr?[46]
Я поворачиваюсь к ней, но я не вижу ее лица, мне не удается сосредоточить взгляд на ее лице, на стенах комнаты. Как перевести «gem"utlich»? Я пытаюсь сосредоточиться на этой маленькой конкретной задаче, но мне не удается — с этой маленькой конкретной задачи я соскальзываю в трясину жгучего кошмара, где в рамке окна вздымается печь крематория. Если бы здесь, на моем месте был Ганс, как поступил бы Ганс? Я уверен, Ганс не поддался бы этому кошмару.
— По вечерам вы сидели в этой комнате? — спрашиваю я.
Она смотрит на меня.
— Да, — говорит она. — Мы сидим в этой комнате.
— Вы давно здесь живете? — спрашиваю я.
— О да! — отвечает она. — Очень давно.
— По вечерам, — спрашиваю я, но на самом деле это не вопрос, потому что сомнений быть не может, — по вечерам, когда из печи крематория вырывалось пламя, вы его видели, это пламя?
Женщина вдруг вздрагивает и подносит руку к горлу. Она отступает назад, теперь ей страшно. До этой минуты ей не было страшно, а теперь ей страшно.
— У меня, — говорит она, — у меня два сына погибли на войне.
Она швыряет мне подачку — трупы двух своих сыновей, она прячется за бездыханные тела своих убитых на фронте сыновей. Она хочет убедить меня, что в горе все равны, что все мертвецы уравновешивают друг друга на чаше весов. Тела моих погибших товарищей, прах моих погибших товарищей она хочет уравновесить грузом собственного
горя. Но нет, не все мертвецы весят одинаково. Ни одному трупу немецкого солдата не уравновесить на чаше весов прах любого из моих погибших товарищей.— Я рад, я очень рад, что они погибли.
Отступив еще на шаг, она прижимается к стене.
Сейчас я уйду, уйду из этой комнаты — как переводится «gem"utlich»? Я выйду на весеннее солнце, к своим товарищам, вернусь в свой лагерь и разыщу Вальтера, нынче же вечером поговорю с Вальтером! Вот уже двенадцать лет он в лагере, вот уже двенадцать лет он осторожно пережевывает черный лагерный хлеб челюстью, раздробленной гестаповцами, вот уже двенадцать лет он делит черный лагерный хлеб со своими товарищами по заключению, вот уже двенадцать лет он улыбается все той же непобедимой улыбкой. Я помню Вальтера в тот день, когда мы слушали по радио сообщения о большом советском наступлении, последнем наступлении, которое докатилось потом до самого сердца Германии. Я помню, как Вальтер плакал от радости, потому что поражение его страны могло привести к победе его страны. Он плакал от радости, потому что знал — теперь он может умереть. Потому что теперь обретало смысл не только будущее, но и прошлое. В тридцать девятом, сороковом и сорок первом годах эсэсовцы собирали заключенных на лагерном плацу и, выстроив по стойке «смирно», заставляли выслушивать победные сводки нацистского генерального штаба. Вальтер рассказывал мне, как они сжимали зубы, как клялись держаться до конца несмотря ни на что. И они выдержали. Большинство из них погибло, и даже те, кто остался в живых, ранены насмерть, они никогда не будут такими, как другие люди. И все-таки они выдержали. Вальтер плакал от радости, он выдержал, он оказался достоин самого себя, достоин того жизненного пути, который избрал давным-давно на заводе в Вуппертале. Я должен сегодня же вечером найти Вальтера и поговорить с ним.
Седая женщина, прижавшись к стене, не сводит с меня глаз.
Я не в силах сказать ей, что уважаю ее горе, сочувствую ее горю. Я понимаю, что в ее глазах смерть двух ее сыновей — самая чудовищная жестокость, самая чудовищная несправедливость. Я не в силах ей сказать: я сочувствую вашему горю, но меня радует смерть ваших сыновей, то есть меня радует, что немецкая армия уничтожена. Я не в силах высказать ей все это.
Я сбегаю мимо нее по ступенькам, мчусь по палисаднику, лечу по дороге к лагерю, к товарищам.
— Да нет же, — говорит парень из Семюра. — Ничего ты мне про это не рассказывал.
А мне казалось, что рассказывал. После остановки на маленькой немецкой станции поезд идет на всех парах. Мы с парнем из Семюра ударились в воспоминания — вспомнили маки и, конечно, Семюр.
— Неужто я тебе не рассказывал про мотоцикл? — спрашиваю я.
— Говорю же тебе — нет, старик, — отвечает он.
И я рассказываю ему эту историю, и он сразу вспоминает мотоцикл, который остался на лесопилке в ту ночь, когда фашисты устроили облаву.
— Очумели вы совсем, — говорит он, когда я рассказываю ему, как мы с Жюльеном отправились на поиски мотоцикла.
— А что было делать — у Жюльена просто кишки переворачивало, как подумает, что мотоцикл достанется немцам. — Совсем очумели, — повторяет парень. — А кто такой этот Жюльен?
— Я тебе о нем рассказывал.
— Парень из Лэня? — спрашивает он.
— Он самый. Вынь да положь ему этот мотоцикл.
— Вот идиотство! — говорит мой друг из Семюра.
— Что верно, то верно, — признаю я.
— Да вас же могли запросто пристрелить.
— Могли. Но Жюльену жаль было мотоцикла, — объясняю я. — Надо же! — досадует он. — Ведь этих мотоциклов было завались.
— Верно. Но Жюльену жаль было именно этот, — объясняю я. — Вот из-за такой ерунды люди и накрываются, — говорит парень из Семюра.
Это я и сам знаю.
— Ну а потом что вы сделали с мотоциклом?
И я рассказываю ему, как мы докатили на мотоцикле до маки «Табу», в горах между Лэнем и Шатильоном. Вдоль дороги тянулись позолоченные осенью деревья. А на развилке за Монтобаром мы заметили машину полевой жандармерии и четырех немецких полицейских — они мочились в канаву.