Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Вот Блох — тот мирился с участью еврея. То есть, конечно, он был перепуган, и в то утро, когда я нагнал его на улице Суффло по пути к лицею Генриха IV и пошел рядом с ним, губы его были бледны и он весь дрожал. Но он смирился, то есть он сразу же настроился на то, чтобы покорно принять свою участь (и кто знает — правда, я не решусь в этом поклясться, — может, даже его радовала эта покорность, радовало, что приходится покорно смириться с участью еврея, ныне оскорбительной и опасной, но опасности эти — должно быть, утешал себя с печальной радостью Блох — извечно начертаны на роду евреям: вчера он отличался от других лишь внутренне, а сегодня, когда его заклеймили желтой звездой, это вышло наружу), принять свою участь со страхом и радостью и даже с некоторой гордостью — почему бы нет, — именно с гордостью, разрушительной, разъедающей, как ржавчина, гордостью.

— Ты бы лучше отошел от меня, Мануэль, — сказал он мне посреди улицы Суффло по дороге к лицею Генриха IV — у нас в то утро была лекция по философии.

— Почему это? — спросил я, хотя прекрасно знал почему, но мне хотелось, чтобы он сам объяснил почему.

— Разве ты не видишь? — ответил он и кивком подбородка указал на желтую звезду, нашитую на его серое пальто.

Тогда

я рассмеялся, и боюсь, не прозвучала ли в моем смехе — если это так, от души каюсь — нотка презрения, может, я не совсем точно называю это презрением, но оттенок пренебрежения, холодности, который должен был уязвить гордость Блоха — его печальное и горделивое сознание, что вот наконец-то не на счастье, а на горе, только на горе вышел наружу тот чудовищный факт, что он чем-то отличается от нас.

— Ну и дальше что? — сказал я. — Уж не воображаешь ли ты, что я стану им подыгрывать?

— Как это подыгрывать? — спросил он; мы продолжали идти бок о бок, нога в ногу.

— Ну, может, я неточно выразился, — ответил я. — Не подыгрывать, так поддерживать их попытку, их решение изолировать вас, поставить вне закона.

— Но ведь тут ничего не поделаешь, — сказал он улыбнувшись, и вот в этой-то улыбке я и уловил оттенок печальной и разрушительной гордости, о которой я говорил.

— Знаешь что, — сказал я ему. — Хочешь, мирись с этим, хочешь, нет — дело твое. А я на них плюю и тебя не спрошусь. Это уж дело мое, и ты тут ни при чем.

Он покачал головой и больше не сказал ни слова; мы явились в лицей как раз ко звонку и помчались на лекцию по философии, где нам всем предстояло выслушивать очередные рассуждения Бертрана, почему и как разум творит сам себя, а лично мне очередной раз прикидываться, будто я верю во всю эту белиберду.

Кажется, на другой день или, во всяком случае, вскоре после того, как Блох впервые надел желтую звезду и в нашем философском классе, состоявшем сплошь из добропорядочных французов, появилась одна-единственная и тем более заметная желтая звезда (что до меня, мое положение уточнилось позже, когда к моей одежде прикрепили не желтую звезду, а красный треугольник, вершиной обращенный вниз — к сердцу, красный треугольник «красного испанца», и на нем буква «S»), — итак, на другой день или дня через два профессор математики счел своим долгом высказаться по поводу желтой звезды Блоха, а также о евреях вообще и о том, что, по его мнению, творится в мире. Блох взглянул на меня с той же улыбкой, что и тогда на улице Суффло; он держался с достоинством — ведь это был всего лишь первый этап того долгого мученичества, которым станет отныне его жизнь, — об этом давным-давно было сказано в Писании, и Блох улыбался, должно быть заранее представляя себе грядущее мученичество, давно уже предсказанное, давно уже описанное, издревле написанное евреям на роду.

Но и мы с Блохом, да и все наши однокашники совсем упустили из виду Ле Клоарека, позабыли, что еще не бывало на свете события, в какое не встрял бы какой-нибудь бретонец и не выкинул бы неожиданное коленце. Ле Клоарек, недолго думая, взял дело в свои руки. Еще в ноябре, в начале учебного года, мы побывали с ним на площади Звезды, а перед этим — помирая со смеху и хлопая друг друга по спине — установили наше полное взаимное согласие по следующим пунктам: прежде всего плевать мы хотели на первую мировую войну, туда ее, эту войну, и туда же могилы неизвестных солдат, не самих неизвестных солдат, а могилы, которые им сооружают, — сначала отправляют на бойню, на безыменную смерть, а потом сооружают могилы; такова была, по словам Ле Клоарека, исходная точка наших рассуждений, абстрактная формула целенаправленности наших замыслов, добавлял он, а я добавлял еще (и вот тут мы и помирали со смеху и хлопали друг друга по спине), что это есть горизонт, на котором развертывается предельная вещественность, или вещественная предельность нашего плана, та, к которой наш план тя-го-те-ет, а покамест, ораторствовал Ле Клоарек, будем конкретны, останемся в пределах конкретного, а я не отставал: ринемся — «гебросимся унс» — в хаотическую предметность конкретного мира, то есть опять-таки к чертям собачьим империалистическую войну, а стало быть и самих империалистов, а среди них в первую очередь к чертям собачьим самых агрессивных, злобных и торжествующих империалистов — нацистов; а на практике все это означает, что мы с тобой — я, бретонец, и ты, занюханный инородец, распроклятый «красный испанец», примем участие в патриотической демонстрации к могиле неизвестного солдата, потому что в данный, конкретный момент именно этим можно больше всего насолить нацистам и их местным подпевалам, то есть тем самым прохвостам, которые соорудили могилу неизвестного солдата. Так методически и диалектически обмозговали мы это дельце, чем и объясняются взаимные хлопки по спине. А затем мы отправились на демонстрацию к площади Звезды, отправились для собственного своего удовольствия, а с нами сотни других студентов (я и не думал, что наберется столько народу). В серый, хмурый ноябрьский день мы прорвали цепь французских шпиков на холмах Марбеф (Ле Клоарек был от природы силач хоть куда) и тут увидели, как от улицы Георга V марширует колонна немецких солдат в полной боевой форме, услышали дробный стук сапог, лязг оружия, гортанные выкрики команды. Но до площади Звезды мы так или иначе добрались, а это-то и входило в наши намерения. И вот теперь Ле Клоарек, недолго думая, взял дело в свои руки.

Изложил он нам свой план, а я ему говорю, «Ах ты, — говорю, — бретонец-разбретонец ты этакий, неплохо, — говорю, — варит твой бретонированный котелок». А он как захохочет, а ребята как заорут хором во всю глотку: «Уэст-Эта», так что наш корсиканец — черт его знает, то ли сводник, то ли стукач, короче, наш главный надзиратель — даже повернул в нашу сторону свою корсиканскую морду. Но дело было во дворе, на перемене — пришлось ему смолчать. А остроту насчет «Уэст-Эта» придумал я, к величайшему удовольствию Ле Клоарека. «Этот Ле Клоарек бретонец до мозга костей, — сказал я ребятам, — до того бретонец, что отец его знал по-французски всего два слова, зато уж эти слова он кричал не за страх, а за совесть, когда в четырнадцатом году шел на приступ немецких траншей. В этих двух словах для него воплотилось величие Франции, картезианский дух, завоевания революции восемьдесят девятого года,

а слова эти были „Уэст-Эта“, и выучил он их, читая надпись на вагонах железнодорожной компании, обслуживавшей Бретань». С тех пор стоило Ле Клоареку выкинуть очередное коленце, а выкидывал он их частенько, ребята всегда хохотали и кричали «Уэст-Эта». Но когда я признался им, что не сам выдумал эту историю, а вычитал ее у Клоделя[50], знаменитого французского посла, если не ошибаюсь, в его книге «Беседы в Ле Луар-и-Шер», они не захотели этому поверить. «Заливаешь», — объявил Ле Клоарек. «Умалить хочешь нашу национальную гордость», — поддакнул Рауль. Сколько я их ни убеждал, сколько ни клялся, что Клодель действительно описал эту историю, причем без всякой иронии, со слезами в подтексте, умиляясь этим «Уэст-Эта», они не хотели мне верить. Им даже в голову не пришло посмотреть по книге, правду ли я говорю, они решили, что с моей стороны чистейшее хамство приписывать Клоделю подобную чушь.

Так вот, стало быть, Ле Клоарек взял дело в свои руки. Все ребята решили поддержать план бретонца. И великий воинственный клич «Уэст-Эта», повторенный шепотом и вслух, выразив всеобщее одобрение, прозвучал сигналом боевой готовности. Все лицеисты были заодно, кроме, конечно, Пинеля. Пинель был первый ученик в самом тошнотворном значении этого слова, он всегда числился среди первой тройки по всем предметам, как будто можно быть первым по всем предметам, не надувая самого себя, не принуждая себя, дурака, интересоваться вещами, которые ни на черта тебе не нужны. Пинель объявил, что он против, план Ле Клоарека его шокировал; мы обложили Пинеля как следует и с той минуты по мере наших сил стали отравлять ему жизнь. И вот на первой же лекции по математике, когда Раблон вошел в аудиторию, не глядя на нас (он был мал ростом и поэтому, только взгромоздившись на кафедру, метал в нашу сторону грозные взгляды), у всех нас, за исключением Пинеля, на груди красовались желтые звезды, и на желтом фоне звезды чернели пять букв — «еврей». На Блохе, надо сказать, не было лица, он шептал, что мы сдурели, что это чистейшее безумие, а Пинель — тот сидел, выпятив грудь, чтобы все видели, что на нем никакой звезды нет. Раблон, как обычно, взобрался на кафедру и оттуда, с высоты своего математического величия, метнул испепеляющий взгляд на несчастный класс философствующих забияк (в свое время второй философский класс состоял по традиции из отличников и забияк, не знаю, сохранилась ли эта традиция и поныне), и вдруг глаза его остановились, остекленели, губа отвисла, и только кадык, точно в судороге, заходил ходуном вверх и вниз. Раблон был растерян, оглушен — будто ему съездили по его грязной харе, ослеплен этим морем желтых звезд, которые, точно девятый вал, готовый обрушиться на него, поднялись по амфитеатру аудитории. Раблон открыл рот, и я готов был поклясться, что сейчас он начнет орать, но он так и остался с разинутым ртом, не в силах выдавить из себя ни слова, и только кадык перекатывался на его тощей шее. Так он и стоял, уж не знаю сколько времени, а в классе царила гробовая тишина, и вдруг произошло нечто неожиданное — Раблон повернулся к Пинелю и в злобном отчаянии стал крыть его последними словами. Пинель просто опомниться не мог.

— Вечно вы, Пинель, вылезаете вперед, все у вас не как у людей, — и он обрушил на Пинеля перекрестный огонь вопросов по всему курсу космографии и математики, которые мы учили — если такое выражение здесь уместно (хотя, впрочем, Пинель-то как раз учил) — с начала года. И когда в положенный час, после звонка, Раблон ушел, не сказав ни слова, единодушный клич «Уэст-Эта» приветствовал победу Ле Клоарека, нашу общую победу, и для вящего своего торжества мы еще добавили к нему: «На фонарь Пинеля!»

— Да нет, — сказал я. — Он был немец.

Фермер глядит на меня с недоумением. Его сын, уцелевший при разгроме «Табу», тоже. Хозяйки нет, она вышла. — Как вы сказали? — переспрашивает фермер.

Он только что заявил — он не раз перебивал рассказ сына, вставляя какое-нибудь замечание о жизни и людях вообще, — так вот, он заявил, что, мол, будь все французы такие, как ваш друг, как этот Филипп, Францию никому бы не одолеть.

— Он был немец, — поправил я, — не француз, а немец.

Мишель устало глядит на меня, видно, думает: «Когда уж он отстанет от своей дурацкой привычки ставить точки над „i“!»

— Даже не немец, — добавил я, — а еврей, немецкий еврей.

Мишель с усталым видом объяснил несколько более вразумительно, что Филиппа на самом деле звали Ганс и как это вышло, что Ганс назвался Филиппом. По правде сказать, на крестьян это произвело впечатление, они задумались, покачали головой. А я размышляю о том, что Ганс был немецкий еврей, но не хотел умереть смертью еврея, а мы вот и не знаем, как он умер. Вообще-то я видел, как умирали евреи, как тысячи евреев умирали смертью евреев, то есть только потому, что они евреи, словно считая, что быть евреем — достаточный повод, чтобы умереть такой смертью — чтобы дать себя уничтожить.

А вот как умер Ганс, мы не знаем. Кто бы ни рассказывал эту историю — историю гибели «Табу», всякий раз наступал момент, когда Ганс исчезал.

Кажется, это было на другой день — мы обшарили всю траву среди высоких деревьев, среди гигантских стволов в лесу вокруг того места, где когда-то был «Табу» и где как раз и исчез Ганс. Мишель шел впереди, гибким прутиком сбивая высокую траву. А я остановился и стал слушать лес. Хорошо бы почаще иметь время и возможность слушать лес. А я прожил целый век, не имея возможности слушать лес. Я остановился и прислушался. И меня наполнила глухая, парализующая радость — радость оттого, что я уверен в абсолютной случайности моего присутствия здесь, в том, что я здесь совершенно не нужен. Я совершенно не нужен для того, чтобы этот лес существовал и шелестел на ветру, — вот откуда во мне эта глухая радость. Мишель скрылся за деревьями — вот здесь-то и исчез Ганс. В конце концов он взял ручной пулемет — так рассказывал накануне (а может, за два дня до того) паренек с фермы. У Ганса не было времени слушать зимний ночной лес — той зимней ночью, когда разгромили «Табу», он слышал вокруг только сухой треск выстрелов. В конце концов Ганс остался один со своим ручным пулеметом, и я представляю себе, как он был доволен, что украл у эсэсовцев полную смирения смерть, на которую они его обрекли, и навязал им другую свою смерть — беспощадную, опасную для самих убийц смерть, навязал им гибельную для самих убийц смерть в той непроглядной, полной смятения ночи, когда разгромили маки «Табу».

Поделиться с друзьями: