Долгий путь
Шрифт:
Мишель, вернувшись, окликает меня: — Эй, что ты там делаешь? — Слушаю, — отзываюсь я.
— Что слушаешь? — спрашивает он.
— Так просто — слушаю, и все.
Перестав сбивать высокую траву, Мишель тоже прислушивается.
— Ну и что? — спрашивает он.
— Ничего.
Я подхожу к нему, он стоит, сжимая в руке гибкий прутик, которым сбивал высокую траву. Предлагаю ему сигарету. Мы курим в молчании.
— Ты не помнишь, где находился лагерь? — спрашивает Мишель. — Там, — показываю я. — Справа.
Мы продолжаем свой путь. Теперь лес безмолвствует. Лес умолк при звуке наших шагов.
— Это ты рассказывал мне про ночной поход через лес, долгий, продолжавшийся много ночей поход?
Мишель глядит на меня, озирается вокруг. Мы идем по лесу, но сейчас день и сейчас весна.
— Я не знаю, о чем ты, — говорит Мишель. — Нет, я не помню никакого ночного похода
И он снова размашистым и точным движением принимается сбивать высокую траву. Кажется, это начинает меня бесить. Сил больше нет глядеть, как он механически, тысячу раз подряд повторяет этот жест.
— А что это был за поход? — спрашивает Мишель.
— С тех пор как этот парень рассказал нам, как они пробирались через лес в ночь разгрома «Табу», мне все кажется, что я вот-вот вспомню о каком-то другом ночном походе через лес. Это было совсем в другом месте, но где — не могу вспомнить.
— Бывает, — говорит Мишель, опять принимаясь сбивать траву.
Но тут мы выходим на опушку, где размещался партизанский лагерь, и я не успеваю сказать ему, что он меня бесит.
Мне вспоминается, что партизаны жили в землянках. Ребята вырыли глубокие траншеи и укрепили стенки досками. Доски и соломенная крыша поднимались над землей не больше чем на метр. Землянок было три, они образовывали как бы вершины невидимого треугольника, и в каждой из них могло поместиться не меньше десятка партизан. Поодаль, на краю опушки, они построили нечто вроде гаража для двух машин: легковой и грузовичка. По эту же сторону опушки стояли накрытые брезентом и замаскированные ветками бидоны с горючим. Представляю, как все это полыхало в ночь разгрома «Табу». И сейчас еще в кустах видны красноватые и серые куски жести, и деревья наполовину обуглены. Мы подходим к середине опушки, туда, где были землянки. Но лес почти стер следы жизни, которая кипела здесь три года назад, следы уже давнишней теперь смерти. В отвалах земли еще торчат концы прогнивших досок, куски железа. Но все это мало-помалу уже утрачивает человеческий облик, вернее, облик предметов, созданных рукой человека для нужд человека. Доски вновь становятся деревом, пусть прогнившим, пусть мертвым деревом — это видно, но зато деревом, вновь ускользнувшим из рук человека, вновь вернувшимся в круговорот природы, в круговорот растительной жизни и смерти. Только очень внимательный взгляд может угадать в этом железном ломе очертания котелка, жестяной кружки, складного приклада автомата «стен». Все это железо возвращается в мир минералов, к процессу обмена с перегноем, в котором оно погребено. И лес уже стирает всякий след давнишней жизни и старой, уже состарившейся смерти маки «Табу». А мы зачем-то пришли сюда тревожить следы прошлого, которое заглушают высокие травы и обвивает папоротник трепещущими и цепкими лапами.
Всего несколько недель тому назад я думал о том, с какой радостью я увидел бы, как травы и стебли, кустарники и корни заглушают из месяца в месяц, из года в год, под проливными дождями Эттерсберга, под зимним снегом, под недолгим и ярким апрельским солнцем Эттерсберга, заглушают без устали, настойчиво, с неотвратимой настойчивостью, свойственной миру природы, — а тем временем доски с треском расходятся, а цемент, уступая натиску букового леса, рассыпается в мелкую пыль, — без устали заглушают пейзаж на склоне холма — дело человеческих рук, лагерь, сооруженный человеком, и как лагерный пейзаж порастает быльем. Сперва рухнут деревянные бараки Большого лагеря, выкрашенные в веселый зеленый цвет, который так легко спутать с зеленью, и быстро захлебнутся в разливе трав и кустов, потом настанет черед двухэтажных цементных блоков, и в последнюю очередь, позже, на много лет позже всех других строений, рухнет — после того как она долго будет выситься, точно памятник или свидетель, самый неповторимый штрих этого ансамбля — массивная четырехугольная печь крематория, а корни и кусты сломят наконец яростное сопротивление кирпича и камня, упрямое сопротивление смерти, возвышающейся среди зеленых кустов, затопивших то, что было когда-то лагерем уничтожения, да, быть может, тень густого, черного с желтыми полосами дыма еще долго будет витать над этим пейзажем, и над этим пейзажем еще долго будет тянуть запахом паленого мяса, хотя все мы, последние уцелевшие узники, уже давно исчезнем с лица земли, и об этом прошлом уже не сохранится живых воспоминаний, а останутся только воспоминания о воспоминаниях, рассказы о воспоминаниях, переданные теми, кто уже никогда не узнает на собственном опыте (как знаем мы, что такое кислота лимона, шелковистость ткани или бархатистость кожи), что это было такое на самом
деле.— Ладно, — говорит Мишель, — искать больше нечего.
И мы уходим с опушки в ту сторону, где ребята прорубили дорогу для машин, которая переходит в лесную просеку, а та на несколько сот метров ниже по склону упирается прямо в шоссе.
На просеке Мишель снова останавливается.
— Хотел бы я знать, где были в тот день часовые?
— Что? — переспрашиваю я, уставившись на Мишеля.
Мне непонятно, какое значение имеет это обстоятельство.
— Разве ты не помнишь, — говорит он, — в тот раз мы решили разыграть ребят — подкрались к постам, а часовых на месте не оказалось.
Он прав, я вспоминаю, как мы однажды подкрались к ним незамеченными, — любой случайно проходивший мимо немецкий патруль мог сделать то же самое. Мы еще потом сцепились из-за этого с ребятами из «Табу».
— Но теперь-то не все ли равно? — спрашиваю я.
— Нет, интересно все-таки, — говорит Мишель. — Уверен, что их захватили врасплох.
— Я вижу, в тебе заговорила военная жилка, эх ты, философ лицейский!
Мишель смотрит на меня с улыбкой.
— Ладно, — говорит он, — к черту!
— Да и к тому же, — добавляю я, — были часовые на месте или нет, но если эсэсовцы явились с большими силами, ребят наверняка успели предупредить.
— Ты прав, — говорит Мишель, кивнув головой. — Давай-ка зайдем на ферму.
— Пожалуйста, господин капитан, заходите, господин капитан, — говорит фермер.
Он знаком приглашает нас в дом, но, прежде чем войти туда вслед за господином капитаном, я оборачиваюсь и оглядываюсь вокруг. Ферма стоит метрах в двухстах от лесной опушки, на высоком месте, откуда виден большой отрезок извилистой дороги, ведущей к «Табу». Хозяева должны были заметить эсэсовские грузовики. Интересно, успели ли они предупредить партизан. Если успели, наверняка предупредили, они всегда помогали ребятам из «Табу».
Теперь и я вхожу в дом, Мишель уже опрокинул стопку — от такого угощения не отказываются.
Получив свой стаканчик водки, я спрашиваю хозяина:
— Скажите, а вы успели предупредить ребят?
Фермер кивает головой и, обернувшись к внутренним комнатам, зовет: — Жанина!
Он кивает головой и рассказывает. Они и в самом деле успели предупредить ребят — они послали к ним дочь, Жанину.
— А часовые были на месте? — спрашивает Мишель.
Меня так и подмывает послать его ко всем чертям: дались ему эти часовые, прямо старческий маразм какой-то, но фермер озадачен, он, как видно, принял дело всерьез, можно даже подумать, что он чувствует себя виноватым, поскольку не может точно ответить на этот дурацкий вопрос.
— Понимаю, господин капитан, — говорит он, — надо спросить Жанину, а то разве все упомнишь…
И тут же спохватывается:
— То есть я-то понимаю, это очень важно, господин капитан, очень важно насчет часовых. Да-да, господин капитан, насчет часовых…
И он долго качает головой, а потом, откинувшись назад всем телом, одним глотком осушает стакан.
Жанину, ее мать и невестку хозяина фермы немцы в конце концов оставили в покое. Они увели мужчин и угнали скотину. Сыну хозяина не повезло, его отправили в Германию.
— Теперь уж, я думаю, он скоро вернется, — неуверенно говорит фермер. — Оттуда что ни день кто-нибудь да возвращается, все газеты об этом пишут.
Мишель глядит на меня, я на фермера, фермер глядит в пространство. Воцаряется молчание.
— А вы о нем что-нибудь слышали с тех пор, как его угнали в Германию? — спрашивает наконец Мишель.
— Мать получила два письма, — говорит фермер. — До высадки. А с тех пор ни звука. Да и писать-то заставили по-немецки, ума не приложу, как он справился, малыш.
— Кто-нибудь из товарищей написал за него, — говорю я. — Всюду есть ребята, которые знают немецкий, они помогают тем, кто его не знает. Это-то проще всего.
Фермер качает головой и вновь наполняет наши стаканы.
— А в каком лагере был ваш сын? — спрашивает Мишель. — В Букенвале, — отвечает фермер.
Не знаю, отчего он так произносит это слово, но почему-то очень многие произносят его именно так.
Мишель делает еле заметное движение в мою сторону, и тогда я вперяю взгляд в пространство, лицо мое каменеет, я становлюсь безучастным, неосязаемым, неуловимым. Я не хочу говорить о лагере с фермером, сын которого еще не вернулся. Если он узнает, откуда я приехал, его надеждам на возвращение сына будет нанесен тяжелый удар. Каждый вернувшийся узник, если это не его сын, уменьшает надежды на то, что его сын выжил, на то, что его сын вернется. То, что я остался жив в лагере, увеличивает вероятность гибели его сына. Надеюсь, что Мишель меня поймет и переменит тему разговора.