Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Я ловлю только одни обрывки. Так, например, именно к этим часам относится (я тщетно перебрал минута за минутой весь остальной путь и так и не нашел, куда его еще поместить) сон, а может, воспоминание, отчетливое при всей своей смутности, явственно выступающее, точно яркая, светящаяся точка на фоне окружающего тумана, сон, а может, и воспоминание о тихом уголке, где пахло воском (и стояли книги, бесконечные ряды книг), куда я спасался, куда я бежал от вонючей сырости вагона; то был покой, пахнущий воском и дубом, вощеным дубом, куда я окунался, спасаясь от непрерывно растущего гомона в вагоне, который с наступлением ночи достиг апогея. По-моему, во время пути я еще не вспомнил, что это за уголок привиделся мне во сне, еще не связал его с шорохом перелистываемых страниц, с запахом бумаги и чернил, который смешивался с запахом воска, не понял, откуда во мне смутное чувство, что этому уголку сопутствует тишина, какое-то ватное безмолвие, оголенные деревья, именно не уверенность, а смутное ощущение того, что этот тихий уголок окружен всей этой тишиной. Конечно, потом я без всякого труда установил, откуда взялся этот сон или воспоминание, это невнятное и в то же время явственное, отчетливое и в то же время загадочное видение посреди кошмарной действительности вагона. Это была книжная лавка — точнее,

второй этаж книжной лавки Мартина Нийхофа в Гааге. И сегодня, двадцать три года спустя, я мог бы с закрытыми глазами подняться по лестнице и найти любую книгу на длинных стеллажах во втором этаже. Сам Нийхоф обычно сидел внизу и, когда я шел по лестнице, провожал меня взглядом, поблескивающим за стеклами круглых очков в золотой оправе. На втором этаже стояли полки с французскими изданиями, новыми и букинистическими, и я часами просиживал за книгами, на покупку которых у меня не было денег. Большую комнату заливал ровный свет, тот прекрасный плотный, без резких переходов свет северной зимы, то сферическое сияние, которое равно освещает передний и задний планы и которое проникало в огромный, заставленный строгими стеллажами зал (а запах воска казался в какой-то мере чувственным эквивалентом немного надменного и в то же время хрупкого, а в конечном итоге смешноватого пуританизма всей обстановки) сквозь витражи с кусочками цветного стекла в свинцовом переплете, разбросанными там и сям в старомодном и чуть-чуть монотонном порядке. Но все это, конечно, не вспомнилось мне во сне. Во сне была просто тоска по тихому уютному уголку, который я не мог до конца узнать и который рождал во мне только смутное ощущение невознаградимой утраты, потери, которую невозможно возместить в вонючей сырости вагона, огласившегося вскоре неистовыми криками. Но ни добродушная, снисходительная улыбка Нийхофа, ни оголенные зимние улицы, ни скованные льдом каналы, ни далекая прогулка от Второй гимназии до этого тихого и укромного уголка не вспомнились мне в моем сне, или, вернее, в навязчивом, хотя и смутном воспоминании, настигшем меня в унылые часы, прошедшие после разговора с партизаном из отряда «Табу» до Вальпургиевой ночи, которая нас ждала.

Этот тихий и уютный уголок был просто одним из центров, вокруг которых располагался мир моего детства, а на этот мир со времени аншлюса Вены и угрюмого, бессмысленного оцепенения в сентябре тридцать восьмого года, ознаменовавшего разгром моей страны, со всех сторон обрушивались громовые раскаты жизни, рев репродукторов — так на мол Схевенингена там, где обрываются деревья и дюны, обрушивался прибой, и когда, добравшись до того места, где обрываются деревья и дюны, ты бросал взгляд на море, казалось, оно вот-вот низвергнется на землю и поглотит ее.

Долгие часы, проведенные за книгами в лавке Мартина Нийхофа, были только передышкой, и предчувствие этого томило меня уже на долгом пути изгнания, начавшегося в Байонне, да нет, раньше, с той ночи в доме у поросшего сосняком холма, где я провел свои последние каникулы, когда меня внезапно разбудили, и вся деревня в тревожном молчании снялась с места — внезапное зарево на холмах и появление беженцев из ближайшей к востоку деревни дало нам знать о приближении итальянских войск Гамбары, попиравших баскскую землю. (Когда мы поднялись на мост, мужчины сложили баррикаду из мешков с песком, у них были охотничьи ружья и консервные банки с динамитом; я знал многих из них — это были рыбаки, которых я встречал в порту во время летних каникул, игроки в пелоту, которые собирались в Мендехе у дома рядом со старой церковью для очередного матча между командами-соперницами, и кожаный мяч шлепал о голые руки или со страшным грохотом стукался о железную балку, которая отмечала на стене нижний конец игрового поля; а теперь они смотрели на пылающее зарево на холмах, прижимали к груди свои охотничьи ружья и молча курили; покинуть их, оставить их одних за этой баррикадой, бессильной против броневиков Гамбары, означало обрубить самые главные жизненные связи и вступить на путь изгнания. Как я мечтал тогда стать вдруг на несколько лет старше, и в порыве яростного детского отчаяния я неосознанно поклялся себе, что отыграюсь за это отставанье, любым способом наверстаю упущенное время; но мы уже уходили, ночная толпа, шурша веревочными подошвами по асфальту, уже увлекала нас за собой по дороге, нависшей над берегом моря и шумом прибоя; мы ушли, и пришлось ждать долгие годы, непроглядную ночь долгих лет, разорванных пожарами и выстрелами, прежде чем я занял свое место рядом с другими мужчинами — теми же самыми мужчинами, позади других баррикад — тех же самых баррикад, в той же самой битве, до сих пор еще не оконченной.) Запах воска в лавке Нийхофа, шелест перелистываемых страниц, разнеживающее тепло после долгой прогулки вдоль скованных льдом каналов, среди призраков оголенных зимой деревьев — все это была передышка, относительно краткая передышка на бесконечном пути изгнания.

Как бы там ни было, за несколько часов, предшествовавших ночи безумия — безумию последней ночи нашего пути, парень из Семюра не сказал ни слова. Быть может, смерть уже подкрадывалась к нему — вернее, смерть собрала уже все свои силы, вооружилась всей своей хитростью для последнего натиска, чтобы внезапно разлиться по артериям и застыть сгустком тьмы. Так или иначе, он молчал. Пройдет немного времени, и он в порыве отчаяния прохрипит: «Не бросай меня, друг!» — и умрет, вернее, смерть довершит свое дело. Впрочем, в эти часы все разговоры стихли, все голоса умолкли. Мы погрузились в какое-то бредовое оцепенение, зыбкое молчание, вспучиваемое, как трясина, сдавленными воплями, внезапными вспышками гнева и страха, расходящимися концентрическими кругами, когда кричат и бормочут уже не он, не я, не ты, а сто девятнадцать безыменных глоток зыбкого сплава, который мы образуем, пока все не разрешится в последнем взрыве отчаяния, когда обнаженные нервы не выдержат, когда иссякнут последние запасы воли.

Когда я теперь думаю о Мартине Нийхофе, я вспоминаю, что ходил к нему и весной под свежей зеленью деревьев вдоль каналов, медленно струящих свои воды, но все-таки если во мне внезапно всплывает воспоминание, я вижу скрипучую белизну снега и голые деревья на фоне того блеклого, но бесконечно радужного света, при котором ты в конце концов перестаешь различать, реальное ли это освещение, или ты просто видел его на картинах в Рийкс-музеуме или музее Боймана, свет ли это Делфта или Вермера Делфтского. (Это тем более трудно решить, что, как известно, некоторые картины Вермера — подделка, но подделка настолько правдивая, то есть она настолько соответствует подлинному освещению, о котором я говорю, что было бы совершенно бесплодно пытаться установить, кто

кому подражал: быть может, заглянув на несколько веков вперед, Вермер подражал Ван Меехерену — какая, скажите на милость, разница? Так или иначе, в Симиеце на вилле, где Ван Меехерен жил во время немецкой оккупации и где я провел несколько дней у своих друзей, которые занимали ее одно время, как это ни грустно, не осталось теперь ни одного поддельного Ван Меехерена или подлинного Вермера; вообще-то именно подделка фальсификатора довела до предельного совершенства ту правду, которую нащупал Вермер, правду этого серого, искрящегося изнутри света, который обволакивал меня, когда я бежал мимо оголенных деревьев к лавке Мартина Нийхофа.)

Итак, я отчаянно бежал в этот уютный и тихий уголок, но каждый раз, когда казалось, что я вот-вот его обрету, когда воспоминание становилось отчетливей — еще минута, и я, может быть, узнаю это место, — напор массы задыхающихся тел, пронзительный крик, вопль, полный утробного страха, настигал меня, отбрасывал назад, вновь возвращал к зловещей действительности вагона.

— Ребята, мы должны что-то предпринять, — говорит голос за моей спиной.

Что можно предпринять, мне не ясно — разве только ждать, цепляясь за самого себя, сопротивляться. Парню из Семюра, как видно, тоже не ясно: он качает головой — не то с сомнением, не то просто в какой-то прострации. Но когда положение становится безвыходным, всегда появляется кто-то, кто находит выход; покрывая массу безыменных голосов, всегда раздается голос, который объясняет, что надо делать, указывает путь — быть может, безнадежный, зачастую безнадежный, и все-таки это путь, способный дать толчок скрытой, рассеянной энергии людей. И когда такой голос раздается, а он раздается всегда, любое случайное бесформенное скопление людей обнаруживает вдруг скрытую структуру, запасы воли, удивительную пластичность — тяготение к силовым линиям конкретного плана ради цели, быть может неосуществимой, но которая придает смысл, направленность любым, может быть, даже самым нелепым, отчаянным человеческим поступкам. И такой голос раздается всегда.

— Ребята, мы должны что-то предпринять, — сказал этот голос за моей спиной. Этот внятный, отчетливый голос перекрывает голоса обезумевших, агонизирующих людей. Вот кто-то уже задыхается, а у этого больше нет сил, а эти теряют сознание, падают, увлекая за собой других, а те, на кого навалилась груда тел, тоже начинают задыхаться, изо всех сил работают локтями, пытаясь освободиться, но безуспешно или почти безуспешно, отчаянно кричат, хрипят: «Умираю», и все это создает неимоверный шум, чудовищный хаос, тебя толкают в разные стороны, на тебя наваливаются какие-то падающие тела, тебя то втягивают в середину вагона, то вновь тут же отбрасывают к стенке. Парень из Семюра дышит, как рыба, открытым ртом он пытается глотнуть как можно больше воздуха, какой-то старик стонет: «Дайте мне руку!», «Мне прищемили ногу — не сломайте ее!» — кричит другой старик, где-то справа, и, как безумный, вслепую начинает колотить соседей, его хватают за руки, он вырывается, яростно воя, и, наконец, падает под ноги окружающих. «Ребята, вы сошли с ума, опомнитесь, придите в себя!» — в отчаянии взывает чей-то голос. «Воды бы достать», — откликается другой. Легко сказать воды — где ее возьмешь? — и потом, этот вопль на другом конце вагона, бесконечный, нечеловеческий вопль — и однако, страшно подумать, что этот вопль оборвется: ведь тогда человек, зверь, существо, из глотки которого он вырвался, умрет; нечеловеческий вопль означает, что человек еще борется за жизнь. Парня из Семюра едва не сбил с ног его сосед, потерявший сознание; мой друг ухватился за меня, а я пытаюсь упереться рукой в стенку вагона, к которой нас отбросили, наконец мне кое-как удается выпрямиться, парень из Семюра тоже удержался на ногах, улыбнулся мне, но ничего не говорит, не говорит ни слова. Помню, давным-давно я читал в газете рассказ о пожаре в театре Новедадес, о панике, которая там началась, о раздавленных людях, — а может, я ошибаюсь, и я не читал о пожаре в детстве тайком от взрослых, а просто слышал, как кто-то о нем рассказывал, может быть, пожар произошел не тогда, когда я тайком от взрослых читал газету, спрятав ее под стол, а гораздо раньше, я сам поражаюсь, как меня может занимать в эту минуту такой дурацкий вопрос, какая разница, слышал я этот рассказ от кого-нибудь из взрослых, скажем, от Сатурнины, или сам вычитал его в какой-нибудь газете, первая страница которой была наверняка испещрена огромными шапками, посвященными сенсационному происшествию.

— Эй, ребята, помогите мне! — снова говорит прежний парень. — Помочь — а как? — спрашиваю я.

Он явно обращается ко мне, и к парню из Семюра тоже, да и к другим своим соседям, которых еще не подхватил, не опрокинул, не смял вихрь паники, разгулявшейся в вагоне.

— Надо привести в чувство тех, кто в обмороке, поставить их на ноги, — говорит решительный парень.

— Неплохо было бы, — соглашаюсь я без особого убеждения. — Иначе не оберемся мертвецов — одних раздавят, другие задохнутся, — говорит он. — Что верно, то верно, — отвечаю я, — мертвецов мы, так или иначе, не оберемся.

Парень из Семюра прислушивается, качая головой, — рот его по-прежнему широко открыт.

— Мне нужны какие-нибудь банки, — решительно говорит парень, — пустые консервные банки или что-нибудь в этом роде.

Я машинально оборачиваюсь, ища взглядом пустые консервные банки или что-нибудь в этом роде, как сказал решительный парень. — Зачем? — спрашиваю я.

Я не могу понять, что он собирается делать с пустыми консервными банками или чем-нибудь в этом роде, как он выразился. Но властный тон начинает оказывать свое действие. Вот уже парня окликают справа и слева, и из сырого, хрипящего мрака вагона чьи-то руки протягивают ему несколько пустых консервных банок.

Я смотрю на парня и жду, что он будет делать дальше, как в цирке смотрят на артиста, который еще только готовится к своему номеру, и зритель пока не знает, будет ли тот жонглировать тарелками и шарами, или они у него исчезнут и превратятся в живых кроликов, белых голубей, бородатых женщин или в юных и прекрасных неземных девушек, нежных и неземных, с неземным взглядом, в розовом трико, расшитом стеклярусом. Я смотрю на него, как смотрят в цирке, меня еще не волнует то, что он делает, мне просто интересно, удастся ли его номер.

Отобрав самые большие консервные банки, парень выбрасывает остальные.

— А теперь, ребята, все, кто может, мочитесь в эти банки, — говорит он, — надо их наполнить.

У парня из Семюра нижняя челюсть совсем отвисла от изумления, он что есть силы трясет головой. Но я, кажется, начинаю понимать, что задумал решительный парень, кажется, я разгадал его номер.

— Ребята, воды у нас нет, — говорит он, — но мы окунем платки в мочу, а потом высунем влажные платки за окно и поставим холодные компрессы тем, кто потерял сознание.

Поделиться с друзьями: